— Зверь, просыпайся, — сказал я. — Пошли бабки колотить.
Зверь поднял голову и, щурясь при тусклом свете, посмотрел на меня.
— Кто бы спорил, а я — с нашим удовольствием. Возьми на участок мне немного подлечиться.
— Возьму пузырь, только не увлекайся. Работать будем до темна. И ночуем здесь. Завтра, как рассветёт, мы уже на месте.
Мы пришли на участок. Я скинул телогрейку, а Зверь приложился к бутылке и ждал, пока я надолблю ему мороженой земли, откидывать её в сторону. Взял я свой ломик. Потоптался и ударил первый раз. Раздался тихий мелодичный звон от лома. Звон этот улетел в снежные заросли и затих.
— Ты у меня, Зверь, сейчас потанцуешь, — сказал я. — Забыл уже, какая и работа бывает.
— Ты только гляди, чтоб я у тебя здесь не замёрз. И держись за ломик крепче, а то упадёшь.
И так мы с ним шутили и работали, пока сумерки не опустились. Мы оба были мокрые, хоть выжимай.
— Слышь, Зверёк, ты живой, а? — спросил я задыхаясь.
— Вроде живой, — ответил он. — Ещё водка есть. Будешь?
— Глотну.
Я выпил, набил рот снегом и, переводя дух, молча смотрел на него. Он тоже отхлебнул из бутылки и заел снегом.
— Старые мы стали клячи с тобой, — сказал я.
— Да иди ты. Я тебя на шесть лет старше и то ничего. Вот глаза только. Сейчас поведёшь меня до раздевалки вповоду, как слепую лошадь. Однако, работа каторжная досталась.
О своей доле он не спрашивал. Это считается неприличным. Я сам ему должен был сказать.
— Гляди, браток. С двух лимонов Стёпка себе берёт пятихатник. Если я тебе пятихатник отдам, по совести будет?
— А то? — обрадовался он.
В раздевалке мы ещё немного выпили, набросали на пол у батареи старых ватников и оба уснули. Что-то мне снилось. Не помню только что.
На следующий день мы работали с рассвета часов до двенадцати. Теперь я рубил коротким тяжёлым ломом, который держать приходилось на весу, на руках, врубался в подбой. Мне вдруг показалось, что у меня к груди зажгли свечу.
— Слышь, Зверь, а ну дай бутылку, — сказал я.
— Лысый, ты чего?
Я выпил и замерил длину. Две лопаты. Нормально. Я прикинул высоту подбоя.
— Мастерство не пропьешь, а, Зверёк?
— Могилка вышла показательная. Ты чего? Чего это ты?
— Да что-то в груди жгёт.
Хоронили без меня. Меня к двум часам увезли в 63 больницу с инфарктом. Меня двое суток держали в реанимации, а потом перевели в отделение. Через несколько дней пришёл Стёпка. Он посидел в палате. Помолчал. Молча отдал мне пачку сотенных:
— Здесь лимон, а пятьсот я отдал Зверю, всё правильно?
— Нормально. Ну, как он?
— А что ему? Пьёт. Знаешь, Лысый, не в падлу, я тут принёс тебе ото всех ребят вроде на помощь. Четыреста баксов. Возьми. Пригодится в хозяйстве.
— Спасибо, — сказал я. — Ребятам привет передавай.
— Передам. Не скучай, брат….
Вот они как инфаркты получаются, ребята. Не знаю, как у вас. На Ваганькове — так.
* * *
В Иерусалиме я несколько месяцев убирал двор и некоторые помещения, туалеты в том числе, в Главном Управлении иерусалимской полиции. Там была не трудная работа, и ко мне относились хорошо. С военными всегда проще, если только военные настоящие, а в Израиле это именно так. Я видел таких (со стороны) в разных странах мира, а впервые лично познакомился с настоящим, скажем, офицером только в Израиле. Как выяснилось, ни в СССР, ни тем более в нынешней России, офицеров я вовсе не встречал. Конечно, среди тех, кто в годы моего детства только что с фронта вернулся, были герои, бесстрашные бойцы. Но, говорят, У. Черчилль, посмотрев картину Репина «Запорожцы…», сказал: «Странно — ни одного джентльмена», — вот я именно это имею в виду. Неохота никого здесь обижать, а из песни слова не выкинешь. Военный менталитет — такая же своеобразная, коренная часть мировой культуры, как менталитет духовенства или хотя бы подлинного администратора — это никак не прививалось советскому человеку, с малых лет вынужденному жить опустив глаза и постоянно лгать. Ведь военный это должно быть что-то очень сильное, строгое и прямое, как стальная струна. Люди особого склада, с гордой, властной и строгой повадкой, которая есть печать их смертельного ремесла — с ними проще, но это не значит, легче. Тяжёлые люди. А почему проще? Потому что, в отличие от советского офицера, если израильтянин в погонах тебе что-то обещал, он выполнит. Хорошее выполнит, а пообещал плохое — тогда уж хорошего не жди. Вероятно, до революции в России были именно такие офицеры. Их поэтому так ненавидели. С ними было просто и трудно. С их противниками было сложно и безнадёжно, зато совсем не стыдно. Ну, это я, конечно, здорово упростил, а что-то в этом роде присутствовало в отношении к белогвардейцам, я убеждён.
Но, конечно, если об израильских полицейских офицерах, то это относится только к строевым, для которых война никогда не кончается и даже не бывает в ней затиший. Охрана, следствие, оперативники — такая ж мразь, как советские мусора.
И вот, однажды я возился во дворе, и подъехала прямо ко мне «канарейка», полицейская машина, очень похожая покраской на машины московской милиции. За баранкой — женщина в форме, на взгляд лет тридцати пяти, и она была, насколько я понимаю, что-то среднее между майором и полковником. Некоторое время она смотрела на меня из салона, как я мешки с мусором укладывал на аголу (телегу), а потом вышла и велела, чтоб я подошёл:
— Бо! (Иди).
Я, признаюсь, к ней приблизился на деревянных ногах. Вы мне простите эту попытку выразиться изысканно — черноокое чудо Леванта, ничего больше не придумаешь. Глянул в эти глаза, и у меня дух захватило, будто я к звёздам полетел. Что касается земного, то всё женское, что может человека погубить, так зримо дышало в ней, так рвалось из полицейской формы, что — куда глаза девать. Через плечо, под правый смуглый, тонкий, будто точёный из слонового клыка, локоток — короткоствольный автомат, и крепкая маленькая ладонь привычно лежит на вороненом затворе.
Она спросила:
— Ты русский? Правда, что ты журналистом был?
Я иврита совершенно не знал тогда, да и теперь не знаю. Некогда было учиться. Поэтому я ответил очень кратко:
— Кен (Да).
Затем выяснилось, что я не знаю английского, не знаю французского. Тут ей стало смешно, и она спросила:
— Фарси? Арави? — получив отрицательный ответ, она совсем развеселилась и спросила, уже заливаясь смехом, — Чайна? Гам ло? (Китайский? Тоже нет?), — кажется, так она говорила, а потом произнесла непонятную мне длинную фразу, которую я по наитию понял как цитату из Булгакова: «Что это у вас, чего ни хватишься, ничего нет?».
А надо вам сказать, что я, хотя бабником никогда не считался, но всё же за долгие годы жизни немного научился женщин понимать. И я уже прекрасно понимал, чего она от меня хочет. И мне известно, что уж если женщина смеётся, то стоять с унылой физиономией — нет хуже. И я тоже засмеялся. А если посреди огромного двора, где мимо идут солдаты, полицейские, разворачиваются машины, ведут арестованных в «браслетах», то и дело кто-то выкрикивает команды, кто-то кого-то распекает, кто-то кому-то что-то докладывает, посреди этого водоворота стоят двое, мужчина и женщина, смотрят друг на друга и смеются, в таком случае ничего разумного от них можете не ждать. Так оно и получилось.
Она, отсмеявшись, вдруг резко повернулась и села за руль. И уехала. Загадка! И вот я всё думал, думал. Но, чёрт возьми, какая баба!
Тем же вечером я отпросился из дому. Посидеть в баре. На улице Бен-Иегуда я сел за столик под открытым небом и заказал русит водка ве тей. Водку и чай. Это всё на иврите совсем неправильно, но смуглая девица с серёжкой в пупке меня прекрасно поняла. Выпил я стопку водки, заказал вторую. В Иерусалиме это всё очень красиво. Улица эта, где всегда играет на скрипке, домре, флейте или гитаре какой-нибудь музыкант, бездонное звёздное небо над вечным городом, множество красивых женщин — я в Гаване столько их не видел — вообще, необыкновенно выразительные физиономии людей, большинство из которых вооружены. И постоянное ощущение праздника. И почему-то ещё праздничней становится от того, что низко над крышами вечного города с низким гулом в сторону Гило (предместье, которое арабы тогда постоянно обстреливали миномётами из Бейт-Джалы) прошёл боевой вертолёт. Это наши!