— Ты бы поступил точно так же. На моем месте ты непременно поступил бы так же. — Он говорил быстро, захлебываясь. — Мораль — продажная девка, везде приспособится, а вреда я никому не принес.
— Кто знает.
— Ну почему? Почему? Кому от этого плохо? Скажи, кому?
Он яростно схватил меня за рукав.
— Тебе самому. — Я старался говорить спокойно. — Тебе. Ты вот сейчас ощетинился весь, как еж, а на душе у тебя скверно.
Он умолк. Огонек его сигареты вздрагивал в темноте. Я слышал, как тяжело он дышит; мне стало не по себе. В последние дни резко похолодало, по утрам заморозки, а уж кому, как не мне, известно, что это за вкусный коктейль — голод да холод. Так ведь часто бывает: человек ищет всякие сложные глубокие объяснения своим поступкам, а главную причину, самую что ни на есть простую, грубую, — ее-то и не видит.
— Я про тебя всех спрашивал. Куда ты девался?
— Ты вот куда девался? — Его вызывающий тон был неестественным, и он сам это чувствовал. — Я заходил к тебе в пансион, мне сказали, что ты уехал на юг, навестить отца. Что случилось? У старика тоже обнаружился рак?
Я не улыбнулся.
— Нет. Я сказал в пансионе, чтоб всем так отвечали. Я писал. Мой герой, кстати говоря, похож на тебя. Немного.
— А, нет, ты уж не суйся! Тебе не справиться! Этого героя предоставь мне.
— Но я же сказал — не буквально такой, как ты. Чуточку похож, только и всего.
— Ну, я догадываюсь — твой герой романтичен и груб. Это главные твои недостатки.
— И вовсе нет, вот увидишь. Он скорее немного циник.
— Циник? Я не циник. — Он улыбнулся. — Если человек попадает в мясорубку, из него можно потом сделать отличную котлету. При чем тут цинизм?
Холод становился все злее. Я прыгал, стараясь согреться.
— А, ты, значит, предпочел стать фрикаделькой?
Долгим взглядом посмотрел на меня Маркиз, потом пожал плечами, плюнул. То и дело он выпрастывал руки из рукавов — очень уж были они ему длинны. Вдруг дверь скрипнула. Я почувствовал, как Маркиз напрягся.
— Успокойся, Он не выйдет.
— Пусть бы вышел.
— Ну нет, зачем же. Тебя опять посадят. Лучше вот что скажи: ты, значит, не циник; ну а кто ты, как ты сам считаешь? Звезда Андов? Второй Бакунин? Или чудо-ребенок, скороспелый гений? Гениальность с годами пропала, а ребенком ты так и остался.
Маркиз лукаво поглядел на меня. Вот такой разговор он любил, ловкий фехтовальщик, забияка, герой в драных штанах, родиться бы ему в другом веке.
— Что значит, кто я? Я — это я. Чего же еще? Мне больше ничего не надо. Многие всю свою жизнь словно стенку возводят, кладут один за другим кирпичики, делают всякие мелкие пакости. Я так не желаю. Да перестанешь ли ты прыгать, поганец!
Маркиз говорил уверенно, но под конец голос его слегка прервался. Он отошел на несколько шагов. И вдруг сказал тихо, словно самому себе:
— Я — дерьмо.
— Ну, зачем же преувеличивать, скинь немного.
— Значит, полудерьмо. Еще хуже.
Черт возьми, я совсем растерялся. Да и как тут не растеряться — такая едкая горечь в голосе Маркиза! Может, оттого, что смерть близко. Смерть, она любит выделывать такие штуки с людьми, да и умеет; забавляет ее, когда слетают с актеров маски и вдребезги, всем на диво, разлетаются театральные подмостки.
Лицо Маркиза мучительно исказилось:
— Хочешь, я тебе скажу кое-что? Я выложил все свои карты. И ничего не вышло: В один прекрасный день я завою от одиночества и подохну, да так и буду лежать, желтый, поганый. Меня не хватает даже на то, чтоб банк ограбить. Или старуху пристукнуть, как Раскольников. Но моей вины тут нет. Виновата Америка. Дикая, прекрасная, любимая, жуткая наша Америка. Я в ней — бездельник, отверженный. А какой мне дан выбор? Если ты не сгибаешься в три погибели, не продаешься, если хочешь сохранить хоть каплю человеческого достоинства, с тебя сдирают шкуру. Я тебе никогда не говорил: мою книгу рассказов хвалили все критики, но даже сотню экземпляров не раскупили…
— Разве в этом причина?
— Да! Да!
— Нет, Маркиз, это не оправдание. И не объяснение. Я думаю, что тебе надо, обязательно надо вернуться на родину. Жить со своим народом. А здесь, хоть и больно так говорить, в твоем существовании есть что-то искусственное. Ты — лишний, нарост. И от этого тебе же скверно.
— Вернуться? — Он яростно тряс головой. — Вернуться в Венесуэлу, потерять безымянность, которой я наслаждаюсь здесь? Ведь здесь, к счастью, никто не знает даже моего имени! — Он поднес вдруг руки к моим глазам. — Видишь, какие у меня руки? Видишь? Кожа с пальцев слезла. Один ублюдок изобрел некую жидкость — нафталин с какими-то там кислотами, и вот, чтобы заработать на хлеб, я вынужден каждый день опускать в чан с этой жидкостью картинки с изображением святого Антония. Получается прелестно, блестят лучше не надо. Потом хожу из квартала в квартал, из дома в дом: «Вот святой Антоний, сеньорита, покровитель девиц на выданье. А кроме того, вы можете положить картинку в белье, от клопов, от моли… Вам отдам дюжину за…» Получаю семь песо с каждой проданной дюжины. — Он все тряс головой. — Вот как обстоят дела, друг. А заниматься этим в Каракасе… Представляешь? Так что можешь оставить свои советы при себе.
Маркиз закрыл глаза. Тоска по родине — терновый венец, всюду как тень идет она за всяким странником, за всяким скитальцем, даже за самым мужественным и твердым. Она садится с ним рядом за стол, склоняется бессонными ночами над его изголовьем. Сколько раз видел я, как она сидит, забившись в самый дальний угол, в домах испанских республиканцев. Наверное, и Маркиз тоже тоскует по родине. Стоит, засунув руки в карманы, дымит сигаретой; где он сейчас? Может, бродит по выложенным брусчаткой мостовым старого Каракаса?
— Ладно, Маркиз, делай что хочешь. Оставайся у своего чана с жидким нафталином. Оставайся, но все-таки надо же хоть немного разбираться что к чему. Надо ненавидеть тех, кого надо, и все тут.
— Ах, так? Но я же, на твой взгляд, сумасшедший анархист, так какое тебе дело? — Маркиз дрожал. — И ты из меня уже выжал все; что мог. Я тебя научил писать. Теперь оставь меня в покое. И не мечтай стать моим Пепе Грильо. Я уже не в том возрасте, мне ангел-хранитель, что сидит на плече, ни к чему.
Язвительно говорил Маркиз, а взгляд был наивный, детский. Умоляющий. Надо же ухватиться за кого-то, надо же с кем-то разговаривать, спорить, ругаться. Все его крошечное тельце, окутанное длинным пальто, трепетало от ужаса. И в самом деле: он окружен со всех сторон, спасения нет. И я тоже не могу помочь ему выбраться из трясины, не знаю, как вывести его на свет, чтоб не плутал по темным слепым переходам. Одна осталась ему дорога, один только вижу я для него путь, озаряемый мертвенно-бледными молниями, опасный, гибельный путь. Маркиз молчал, жадно сосал сигарету.
— Скажи-ка, ты больше ни разу не видел того типа, которого прислал твой папаша? Я ведь так и не знаю, чем кончилась эта история.
Маркиз присел на корточки, стал засовывать обратно вылезший из туфли клочок газеты.
— Я ходил в авиакомпанию, — сказал, поглядывая на меня снизу, — хотел взять билет и продать одному земляку, но они сказали, что билет персональный, без права передачи. Мне бы следовало это предвидеть. Мой старик всегда был заразой.
Он поднялся, мы принялись расхаживать по двору. И вдруг, словно сговорились, оба одновременно начали подбрасывать носком туфли камешки.
— Слушай, — умоляющим тоном, — ты не думай плохо об этой девочке.
— О ком?
— Не спрашивай. Ты же знаешь.
— А! Нет, я о ней плохо не думаю.
— Не надо, не смей. А то я ведь знаю вашего брата. Но об этой девочке — не смей. О ней — нельзя. Я знаю, что говорю. Она — просто звереныш. Чистый звереныш. Я пришел на квартиру Лучо и сказал ей, и пришлось вызвать «скорую». Конечно, когда ее увезли, я опять поднялся наверх; старуха-консьержка рылась в чулане. Тут-то мне и пришло в голову. Раньше я и не думал о пальто. Чем ей оно достанется, так уж лучше мне… Ну, что молчишь?