— Ладно, старик, не расстраивайся. Могу пообещать только одно — стыдиться за меня тебе не придется.
Отец дал мне денег — хватило на билет и еще осталось немного, — и я уехал в Сантьяго. Два года работал переводчиком телеграмм из-за границы. Шла война, а когда она кончилась, меня уволили; я отправился в Консепсьон — самый прекрасный город в мире. Там нашел работу, тощий Авалос устроил на радио: был я и диктором, и звукооператором, на все руки.
Тощий Авалос писал тексты радиопрограмм; однажды шла у нас серия из жизни троглодитов; он и написал на полях: «Драка динозавров; озвучить, найти соответствующий звуковой фон». Что тут придумаешь? Но в самую последнюю минуту меня осенило: взял я пластинки с записью плача младенцев на 78 оборотов и поставил на скорость 33, получилось шикарно.
Вот так я и перебивался. И вдруг появилась в Консепсьоне Роса. Да, Роса! Приехала учиться в здешний университет, профсоюз типографщиков послал. Вот ведь до чего ловкая! Как раз в день ее приезда я был на вокзале, пирожки ел.
После первых объятий я и говорю:
— Ну, можешь считать, что тебе везет. Представь, у нас в пансионе только что комната освободилась. Совсем почти рядом с университетом будешь жить, каких-нибудь два квартала.
И начались безумные годы. О молодость — дар небес, голице, море, ветер и беззаботность. Словно огромная волна подхватила нас и несла, изумрудная, прозрачная.
Тогда-то я и вступил в партию. Помню, как сапожник Ронко Росалес сказал мне: «Хватит уж трусить, парень, сколько можно раздумывать. Давай прыгай в воду!» К тому же у меня это наследственное. С отцовской стороны и с материнской тоже. А дед мой был анархистом и много чего натворил. Во время выборов мы просто на части разрывание!». Старики были мною довольны и в один прекрасный день (все ведь случается с нами в один прекрасный день) направили в Сантьяго работать в газете.
Мы целовались на перроне — ничего не поделаешь, любовь моя, я теперь сам собою не распоряжаюсь. В газете я вел сперва отдел театральных рецензий, а потом — профсоюзную страницу; ну, а тут Предатель распорядился закрыть нашу газету. Что творили эти звери! Устроили разгром, из автоматов стреляли, мы еле успели ноги унести, кое-как проскочили через оцепление, проклятые гиены все порушили, поломали: типографские станки, письменные столы, все… Включили ротационную машину, а между валами просунули огромный кусок железа. Разбили вдребезги пишущие машинки. Даже унитазы в уборной!
Роса тем временем кончила университет и стала работать учительницей в лицее святого Бернардо; и опять же и один прекрасный день вдруг встречаю я ее на стадионе.
— Ты перестанешь за мной бегать, Худышка? Если и когда-нибудь отправлюсь в Тибет, ты и туда явишься?
Прямо какое-то наваждение. А может, судьба. Ну, если нас не устраивает слово «судьба», можно сказать что-нибудь философское, насчет случайности и необходимости. Но все-таки судьба, я думаю.
У Росы был жених, назначили свадьбу, приехала она в церковь, разряженная, в кудрях, а он взял да и сбежал. Встретились мы с ней, зашли в погребок на Ираррасабаль, выпили пива, и она рассказала мне все это. Ну а я намотал, конечно, на ус.
Я знал Росу всегда, всю жизнь, я помню, как ей меняли пеленки, помню, как она впервые купила губную помаду и вся вымазалась, потому что не умела краситься. И вот только теперь, после стольких лет…
Я вижу ее. Она словно живет во мне, сидит, подперши голову, будто из окна смотрит. Я ее вижу. Все время вижу. Вот надоеда! В тот день, когда я катался на лодке, я просто дошел до точки. Низвергался потоками с небес оранжевый свет, порхали птички, волны пенились, журча и сверкая, и в каждой я видел ее — тонкая талия, суровая чистота, ярость ее покорных губ. И в облаках я ее видел, и на корме каждой лодки, что покачивал прибой, и в розовом луче, что плясал на стене моего номера. Где я только ее не видел!
Хочешь не хочешь, а это надо принять. Придется сдаться, старик. Пришла любовь. Выхода нет. Никуда не денешься и никак по-другому это не назовешь. Любовь, беспредельная нежность. Кроткая гладь вод и свет, главное — свет, лимонно-желтый, и некуда спешить, и не надо мучиться, и запах свежего белья пробуждает огонь в крови, но свежее белье пахнет еще и домом, семьей, вот что гораздо опаснее. Хочу держать ее руку в своей и вместе смотреть телевизор; хочу, чтоб она подавала мне домашние туфли; чтобы по воскресеньям мы катались на лодке по прудику возле Кинта-Нормаль, а потом мы падаем на постель, и я ощущаю солнечное тепло ее тела и тысячу и один раз срываю нежный лепесток розы, а роза вздрагивает от счастья.
Я взобрался на Морро, чтобы подумать. Подумать всерьез. Сверкали вдали голубоватые молнии, бросались вниз с горных вершин, а внизу подо мной расстилалось море, бескрайнее море, растянулось под солнцем, подставляя бока теплым лучам.
А я думал. Какую жизнь могу предложить я Росе? Вот ведь в чем подлость, самая что ни на есть сволочная подлость! Разве это жизнь? Не в деньгах дело, вовсе нет, она, может быть, зарабатывает больше меня, да и вообще это ерунда, мы с ней не из тех, что считают каждый сентаво. Но тревога, но постоянный страх? Мы пока что не женаты, и то она, бедняжка, видит все время кошмарные сны — доносы, допросы и прочее в том же роде. А если в лицее узнают, что у нее муж коммунист, ее же с работы выгонят.
Мы — словно прокаженные в средние века, нас заставляют носить колокольчик на шее, пусть люди издали слышат, что ты приближаешься, и разбегаются кто куда. Тогда, значит, поженимся тайно. А если Роса забеременеет? Незамужняя учительница и вдруг — беременна. Какой ужас! Вон!
Так что же? Выходит, мы не имеем права любить? Даже это право у нас отняли. Мало того, что священная демократия загнала тебя на самое дно; мало, что тебя отлучили от церкви (хотя на это мне плевать сто тысяч раз); мало, что выгоняют из любого государственного учреждения, с любого частного предприятия, чуть только учуют, чем дело пахнет; проклятый закон[84] связал тебя по рукам и ногам; тебя исключают из избирательных списков; по ночам ты иска киваешь в ужасе всякий раз, как затормозит возле дома машина. Всего этого им мало!
Живешь, словно висишь на ниточке над пропастью. Тут Худышка права. Голубая ниточка, очень красивая, очень, очень, но от этого разве легче? Понимаете, рабочими движет что-то совсем иное, другие факторы толкают их на борьбу, конкретные, как орудия их труда; тут действуют совсем иные психологические механизмы. А вот мы, интеллектуалы… Но разве от этого легче? Ты лишен всех гражданских прав; ты не можешь жениться, иметь детей…
И вот слушайте меня внимательно, я вам скажу кое-что по секрету: жить по-другому я не хочу. Ни за что на свете! Если бы мне пришлось прожить тысячу жизней, я прожил бы их так же.
Не знаю, как вам объяснить толком. Я даже сам не очень-то понимаю, в чем дело. Но жить жалкой жизнью человека, который сдается, не вступая в бой, который умеет только хныкать и не умеет кричать, который крутится, как колесо повозки, и не знает, кто толкает повозку и куда; такой человек вечно поддакивает, раздавленный тяжестью первородного греха, страдая за чужую вину, истинную или воображаемую. Он боится старости, а сам давно уже старик. Осеняет себя крестом, если видит пару женских ног. Кому страшно, когда лиловые сумерки сгущаются над головой; страшно, когда хмельное море вздымает буйные свои веселые волны. Этот человек никогда ничего не предпринимает; пресмыкаться — его профессия, порядок — его религия; жалкое пресное существование, пронизанное запахами лекарств, апатичное, серое, слепое. Такие люди не знают ярости, боятся взглянуть на солнце, мятеж их страшит. Они ненавидят толпу, им противен запах пота; они дрожат при малейшем ветерке, рутина, как ржавчина, съедает их жизни, предрассудки не дают им свободно дышать. По воскресеньям такой человек достает с наслаждением черный костюм, чтобы идти к мессе; он не смеется, а скалит зубы, он налепляет на мыло крышечки от пивных бутылок, чтоб дольше служило, он экономит туалетную бумагу. Высшим он привык лизать пятки, низших — топтать; он никогда не протестует; он дуреет от постоянного повторения пошлостей; свои неудачи он вымещает на детях и раздает оплеухи, когда возвращается вечером со службы…