— Валентина Петровна!.. Простите. У нас… То есть у меня… Происшествие… В общем… Заплатите ему, пожалуйста. Пусть уйдет, пусть смоется…
— Что с тобой, девочка? На кого ты похожа?
Кира робко присела на ту приступку у вешалки, где галоши. Ржевская стянула с нее пальто. Кира икнула.
— Снимешь чулки?.. Снимай. Они — мокрые. Ну! Говори!
Вместо ответа Кира опять икнула.
— Ладно, давай помолчим. Успокойся. Пойдем-ка я чаю дам. Надень мои туфли. Нет, погоди, я налью тебе в чай коньяку. Не хочешь? Ну, хорошо. Я выпью чаю, а ты поикай, поикай…
И тут-то Кира перевела дыхание. И принялась говорить. Она говорила жадно, захлебываясь, перебивая себя, торопясь.
Это была ее первая в жизни исповедь.
— Все? — спросила Ржевская.
— Да. То есть нет… То есть все.
Ржевская встала и, опустив голову, тихо прошла по комнате.
— Девочка, почему они не дали ему гауптвахту?
— Не знаю. Ничего я не понимаю.
— Кира, здесь что-то не так… Успокойся. Завтра я пойду в институт и все образуется. Ну!.. Подними-ка голову. Улыбнись. Молодцом!
Ржевская села к столу и задумалась.
— Значит, вы целовались? В лесу? Нет, девочка, этого не бывает…
— Честное слово — было. И вот за это, за это…
— Погоди-ка… Вы целовались… А потом он взял тебя за руку… Не слушай меня. Я шучу, шучу.
Усталое лицо женщины с пиявками широких бровей, соединившихся у переносья, стало насмешливым и печальным.
— Шучу! Неужели не понимаешь? Ночь, дождик, чулки, которые ты порвала, твое заляпанное пальтишко — все это жизнь, жизнь… Она стучится в двери — к тебе. Это жизнь. Поняла?
— Нет.
— Счастлив даже тот человек, который остро чувствует одиночество.
— Не говорите так… Это — страшно.
— Да, страшно. Но это — жизнь. А он был когда-нибудь… груб с тобой?
— Был. Но мы помирились, и я простила.
— Деточка, я не совсем о том. Вы в лесу… Вас двое… Нет! Этого не бывает…
— Почему вы не верите, Валентина Петровна!.. Ржевская расхохоталась.
— А чего здесь особенного? Почему нам никто не верит?.. Лес! Подумаешь! Невидаль! Нельзя целоваться?
— Можно. Нужно.
— Валентина Петровна… Родная… Вы… Я… Я, кажется, поняла.
— Кира, разве я дала тебе право меня исповедовать! Ладно, шучу, шучу… Не обижайся. Я бы хотела быть очень старой. Старой-старой. Я хотела бы ждать своего старика. Хотела бы постареть, быть старой тувинкой… И чтоб мы жили в чуме.
— Зачем?
— А разве нехорошо?.. Или вот: пусть уж мой старикан — рыбак. Мы живем на Кубани. Домик у моря… Я жду, старик уходит на лов. Он меня называет «моя старуха»! У нас много-много детей… А ведь бывает такое, Кира!.. Не слушай меня. Вот трешка, щегленок. Иди! Завтра мы обе должны быть в полном вооружении. Надо выспаться. Нам предстоит бой!
СЫНОВЬЯ
…Такси подъехало к институту, и актриса увидела Киру у открывающейся и закрывающейся институтской двери. Лицо у девочки было испуганное.
— Успокойся, щегленок, я тут. Придется тебе убедиться, что бывают люди, которые держат слово. Обещаешь не волноваться? Я, пожалуй, пойду одна… О многом нужно будет поговорить. Вот пятерка: пойди поешь. По носу вижу, что ты ничего не ела.
В сером пальто и черном закрытом платье, ловко накрашенная и хорошо причесанная. Ржевская была моложава, эффектна. Ей предстояло «дело». (Она ли не помнила, что значит — чужое дело?)
Толкнула входную дверь, оглянулась… Кира продолжала шагать взад-вперед по улице, стиснув зубы, сжав озябшие кулаки в карманах плаща. (Откуда было знать Ржевской, что клетчатое пальто она нынче утром отдала Веронике.)
«Если все образуется, как говорит Валентина Петровна, — подкупала Кира судьбу, — я не позволю маме ходить за хлебом, стану обстирывать Ксану и Вероничку… Пойду уборщицей… Я…»
Она не могла придумать, какой бы ей принести обет посуровей, потяжелей…
«Я обреюсь наголо».
Сняв пальто, актриса поднималась по институтской лестнице. Здесь, в полумгле, она все еще была моложава, не худа, а стройна… А главное — до чрезвычайности элегантна.
На нее оглядывались. Это придало ей некоторую уверенность.
— Здравствуйте, — сказала она, входя своей легкой походкой в кабинет заместителя ректора. — Разрешите представиться. (Ржевская улыбнулась.) Не знаю, говорит ли вам что-нибудь мое имя?.. Вероятно, мало что говорит… Я — Ржевская, чтец. А в обиходе попросту Валентина Петровна.
— Рад. Чем могу служить?
— Всем, — сказала она.
Кабинет освещало яркое солнце, в дневном свете стало видно, что актриса неумеренно пользуется косметикой.
— Прошу вас, сядьте. Извините, я даже несколько потерялся… Непривычный, так сказать, посетитель…
Он подвинул ей кресло. Ржевская села.
— И я потерялась, — весело и доверчиво призналась она.
— Гм… Быть может, я должен вас предварить… Начало года… Смета на культнужды еще не утверждена.
— Да что вы! У вас мы охотно выступим с шефским концертом, сами когда-то были студентами. Я по другому делу… (Она задумалась. В кабинете пролетел тихий ангел.) Речь о студенте Костырике, Всеволоде Сергеевиче Костырике.
— О нашем бывшем студенте, не так ли? Раз отчислен, стало быть, больше уже не студент.
— Я пришла, — продолжала Ржевская, — в качестве борца, так сказать, за правду и справедливость. Уж вы меня извините за подчеркнуто высокопарные выражения: я — актриса, как все люди искусства, своему делу я отдала жизнь и в студенте Костырике вижу своего будущего коллегу… На поисках справедливости стоит и стояла Россия. И я, как русский человек…
— Извините, что я решаюсь вас перебить… Вы так это, видимо, понимаете, что без вмешательства постороннего человека мы не сумели бы разобраться, где правда и справедливость?..
— Да что вы? — ужаснувшись, сказала она. — Я в том смысле, что все мы совершали и совершаем ошибки!..
— А кем, собственно, он вам приходится, этот Костырик? (Лицо его было спокойно, а руки играли лежащими на столе бумагами; зажатое между третьим и указательным пальцами, вздрагивало самопишущее перо.)
— Я не знаю Костырика. Но по многим причинам меня живо трогает эта юношеская судьба… Это… это не государственно…
Их глаза встретились. Ржевская наклонила голову, задумалась, жестко переплела пальцы. (Ногти на тонких ее руках были цвета перламутровых пуговиц.)
— Стало быть, вы к нам пришли как государственный деятель? — сказал он со скрытым юмором. — Так я вас должен понять?.. Однако наш разговор беспредметен. Исключение Костырика из института утверждено.
— У вас, должно быть, нет своих сыновей? — участливо спросила она.
— А у вас? (И в глубине его глаз мелькнул огонь презрительного любопытства.)
— У меня их трое.
— Странное дело… Отчего вы в таком отчаянии? Люди считают за честь службу в армии…
— Да что вы? Я — фронтовик. У меня правительственные награды… Мы… с бригадой… во время войны… На передовой…
— Но извините, я отказываюсь вас понимать.
— Да что же здесь непонятного?! Он должен закончить. Получить квалификацию архитектора… Я не оратор, я говорю так сбивчиво… вы опытны, вы поймете… Нам с вами достались тяжкие времена… Времена войн… Пусть им будет полегче. Юность — начало жизни…
— Да, да, — сказал он, сдерживая улыбку. — Но ведь на то наш с вами почтенный возраст, чтобы руководить юностью.
Она по-актерски, не дрогнув, снесла удар. Профессия помогла ей поднять глаза и улыбнуться так доверчиво, так простовато.
— В том-то и дело, что по возрасту он годится мне в сыновья. Костырик, — я слышала, — образцовый сын… Отношение к родителям, как ни говорите, — тоже характеристика человека. (На нее наваливалось удушье. Она отогнала его, призвав все силы воображения.)
— Отец Костырика был у меня. И по-мужски признался, что ослабил, так сказать, отцовскую бдительность… Позвольте прямо поставить вопрос: вам известно, товарищ Ржевская, за что Костырик отчислен из института?