Говоря по чести, все мальчики, кроме Севы, были Кире чуток скучны. Но вынести отсутствие подчинения себе от кого бы то ни было она не хотела и не могла.
«Оставь его, Кира!.. Ему так плохо!»
«Ты уверена, Зойка?.. А я хочу, чтоб ему было плохо!»
«…Ни черта не жрет, — сплетничали за спиной у Киры девчонки, — сыта мужской кровью и мармеладками».
У нее было много «подруг» — своеобразная женская армия преданных ей поклонниц. Но Кира уж как-то очень беспечно с ними рвала.
«Что делать, девочки? Я, видимо, человек дуэльный».
«Хорошо, Кирок. Ну вот, например, мы пошли на какую-нибудь вечеринку… Нас — двое. А мальчиков — десять. Все за тобой увиваются, приглашают, то-се… А меня какой-нибудь один — завалящий. Ты б рассердилась, да!»
Взмах ресниц:
«Он сразу станет мне нужен, Зойка. Именно этот мальчик».
«А как же я?.. Ведь ты меня любишь, Кира?» «Люблю. Конечно. Но… ничего не поделаешь. Это нашему государству не надо чужого. Мне отчего-то «надо чужого»… И только чужого!..»
По-настоящему Кира любила только своего младшего брата Сашку.
— Поймите, он еще не успел научиться тупости! — наивно (и лживо) оправдывалась она.
…Мать жгуче стыдилась старших своих детей, когда носила его.
— Господи!.. Пропади он пропадом…
— Ты слышал, Кешка?
— Еще бы! Ничего, Кира. Мы над ним установим шефство… Ежели что, так есть, между прочим, охрана младенчества. Не кто-нибудь!.. Не собака. Родные сестренка или братишка!..
Он родился слабый, чуть что не обреченный.
Увидев Сашу, когда мать купала его в корыте, Кира зажмурилась. От жалости у нее перехватило дыхание. В носу защекотало, будто гусиным перышком… «Подслушал, должно быть, что мама его не любила и не ждала!..»
Так думала Кира, которой было в то время тринадцать лет.
На деньги от завтраков она принялась покупать ему апельсины. Апельсины Кира подкладывала в коляску, под Сашкино одеяло. Вечером, глубоко вздыхая, она съедала Сашкины апельсины… Они были согреты его теплом.
И это она научила его смеяться.
Ему шел пятый месяц, он уже неплохо держал головку… Мать носила его по комнате, на руках. Кира взяла братишку из маминых рук, подошла к окну. Прикидывая, чем бы его развлечь, тринадцатилетняя нянька побарабанила по стеклу пальцами, подергала листок герани. Когда пальцы ее коснулись листка, Саша беззвучно захохотал. Он смеялся, откинув назад тяжелую, полулысую голову, глаза у него сощурились.
— Мама, мама, смотри… Гогочет…
— Отстань! — ответила мать. — Какое-такое может быть гоготанье в четыре месяца.
И опять протянулась вперед рука девочки. Кира щелкнула пальцем по вздрагивавшему листку…
Что казалось ему смешным в трепете этой тощей листвы? Можно было подумать, что листки герани щекочут его. Когда бы Кира ни подходила к окну, держа на руках братишку, ей стоило протянуть руку и дернуть листок — как он заходился беззубым, беззвучным хохотом.
Ему шел третий год. Он заболел дифтерией. Потом — воспалением легких.
— Это ты виновата!.. Ты! Ты не хотела, чтоб он родился. Все вы, все вы его ненавидите!..
— Бога побойся, Кира!
— Не боюсь. Никого не боюсь, ничего не боюсь. Это вы боитесь, а я — не боюсь. Все взрослые — лицемеры и трусы, трусы.
Саша поправился.
— Сашенька!
Ребенок не повернул головы на зов матери.
Страшные предположения ее подтвердились: оглох.
Кире сказали об этом самой последней. Она забилась в угол дивана… Слезы катились по ее вздрагивавшему лицу и попадали за ворот платья.
Она учила его говорить, проявляя неслыханное для себя терпение.
— Плюнь на них!.. Плюнь, моя детка, плюнь, плюнь… Он прижимался к сестре теплым лбом, щекой, подбородком.
— Сашуня, запомни: все они стервы, стервы…
Вот как хорошо, как красиво она учила его смыслу жизни и артикуляции.
Он рос. Кира повсюду таскала его за собой, озлобленно приглядываясь, не заметил ли кто, что ребенок неполноценен.
Редко кто это замечал. Всем было не до него.
«Мой сын», — говорила Кира. (Увы! Ни один человек не верил ей.)
Он был строптив (как она). Голос его был деревянным голосом, без модуляций.
К тому же был он великий сплетник.
— Сашенька, это — шампанское, — говорила Кира, приложив губы к его щеке.
— Ма-а!.. Шапа-а-а…
Что значило: «Мама! Они пили шампанское». (Донос по поводу кафе «Молодежное». По воскресеньям Кира и туда волокла его за собой.)
Кому бы она простила такое! Ему — прощала.
Отец задумал отдать малыша в специальную школу для глухонемых дошкольников.
Опасаясь Сашиных унижений, Кира настроила против родителей Кешку, Ксану и Вероничку.
— Вы хотите избавиться от него! — хором вопили дети.
Отец поступил по-своему.
— Мыть полы пойду, — угрожала Кира. — Дам объявление — и в домработницы, в домработницы!.. Все равно все они ни черта не умеют… Вот я выучусь, сделаюсь дефектологом, тогда дело другое, тогда…
Если он плохо ел, Кира стучала кулаком по столу. Если заболевал — тревожилась сильней, чем Марья Ивановна.
Маленькие Зиновьевы прозвали Сашку: «Александр Кириллыч» (Кирин Сашка).
— Не троньте его! — говорили дворовым мальчишкам Ксана и Вероника. — Кира придет — он сейчас же наябедничает. Он — ябеда.
Когда она возвращалась домой, он бежал ей навстречу, обхватывал ее ноги, утыкался носом в ее подол.
Летом, по настоянию Киры, Сашу отдавали тетке — в деревню.
…А Кира воображала, что выбрала «дефектологический» назло девчонкам из десятого класса. Она не догадывалась об инстинкте. О слухе души…
Она им покажет, покажет!.. (Кому? Чему? Несущественно.) Все они от нее наплачутся!
О СЧАСТЬЕ
— …Севка, я даже вообразить, вообразить не могу — утром я просыпаюсь и знаю: нету тебя!.. Ты — в лагере… Я — к Маяковскому… Тебя нет… И нет в нашем сквере, и нету во всей Москве… Я хожу по улицам, ищу, но ты мне не откликаешься…
Чтобы лучше это вообразить, Кира остановилась, закрыла глаза кулаками.
Не помогло. Не воображалось.
— Кирилл, ты так говоришь, будто я отдаю концы! И не стыдно тебе? Каких-то жалких два месяца!.. Моргнуть не успеешь…
— А я не хочу моргать! Можно мне будет хоть приезжать в лагерь?
Он глянул искоса в ее сторону, польщенный, растроганный.
— Разве что по воскресеньям… С мамой и Катей.
И вдруг:
— Кира, ты не обидишься?
— Нет.
— Ты это все придумала? Ну, скажи!
— Да. Я — вру! Все я вру. И ты мне не верь, не верь…
Он нежно и благодарно прижал к себе ее локоть.
— Погляди: вот речка…
Странная речка — без песка и без гальки на берегах. Высокие, влажные травы ее опоясывают. Ни души кругом. (Две души — разве это одна душа?)
Раздевшись, «души» щупают воду пальцами разутых ног.
Дно мягкое, топкое. На воде какие-то листки величиной с ноготь. Неспешно и величаво гнется к земле нежнейшее зарево, небо будто просвечивает.
Вокруг много-много деревьев. Ни единой сосны: ольха, береза, клен, ясень.
От земли поднимаются испарения. Остроголовый дымок улетает в лес, выглядывает из-за каждого дерева… Стоит и раскачивается.
Сейчас уйдет солнце. Но небо не потемнело: светлое плывет оно над рекой и лесом. Вот стадо коров на том берегу. Пастух оперся спиной о дерево.
— Ах, чтобы вы окосели, проклятые! — что есть мочи орет пастух.
И должно быть, коровы со страху взяли да окосели. Ка-ак замычат — и домой, домой, опустив головы, тупо разглядывая длинные, влажные, колышущиеся стебли.
Кто-то осторожно, протяжно запел на ветке.
Кто это?.. Что это?
Полно. Уж будто не знаешь, что соловей. Дрожит в соловьином горле память о всех на свете закатах. Откинул голову и предался воспоминаниям. Задохнулся, не снеся восхищения, — выгнул горлышко, закатил глаза…
Это и был конец. Что же еще сказать? Он сказал все.
— Сева, мне холодно.