«Мы имеем дело вовсе не с биографией поэта, прозаика и барда Булата Шалвовича Окуджавы, но с неким эстетическим и этическим манифестом», — пишет, например, Александр Юрьев.«На этот раз никто не скажет (как было в случае с биографией Пастернака), что Быков написал книгу не об Окуджаве, а о себе. Она именно об Окуджаве», — почти одновременно заявляет Ян Шенкман.
Открыв же книгу, я лишний раз убедилась, что Быков кто угодно: писатель, публицист, журналист, проповедник, сочинитель провокативных историософских концепций — но только не холодный исследователь.
Так, не успев призвать в предисловии к «водяному перемирию» (трудно не поддержать), он тут же предлагает читателю «дразнилку», загоняя его в одну из двух групп. «Каждый чувствует его [Окуджаву] личной собственностью», — пишет Быков, доказывая, что в песнях Окуджавы созданы рамочные конструкции, в которые каждый может поместить себя и свою судьбу, вследствие чего этот каждый и уверен, что «Окуджава поет лично для него и о нем». «Каждый — кроме тех, кто с первых звуков его песен и самого имени испытывал к нему необъяснимую, избыточную злобу, подобную той, какую ладан вызывает у чертей».
Пожалуйте делиться: вас в какую записать группу? К чертям? Ах, туда не хотите? Тогда вы должны испытывать чувство сопричастности к хранителям культа Окуджавы.
Понятно, что тут же нашлись люди, которые не захотели ни в одну из этих групп. Лев Данилкин в блоге «Афиши» откликнулся едкой репликой: «…мало что раздражает так, как это вторжение в твое личное пространство, несоблюдение дистанций: это навязчивое „мы” — мы, поклонники Окуджавы. У нас у всех есть странные предпочтения — и, да, почему бы не рассказать о них, но с такой безапелляционностью?! Ему не приходит в голову вообще задать вопрос — а почему так много людей никогда не воспринимали Окуджаву всерьез?»
Что до меня, то я Окуджаву воспринимала как раз всерьез с первого дня знакомства с его стихами. Смешно вспомнить, но первая в жизни статья была написана мною, зеленой студенткой-второкурсницей филологического факультета МГУ, о только что вышедшем сборнике стихов Окуджавы «Острова» (1959) — для… факультетской стенгазеты. Называлась неуклюже, а по нынешним временам и двусмысленно: «Много голубого у Окуджавы». Но тогда слово «голубой» было лишено дополнительных коннотаций. И я, не опасаясь усмешек, старательно рассуждала о символике цвета в поэзии Окуджавы, где троллейбус — синий, шарик — голубой, глаза женщины — то синий океан, то синие маяки, где крылья надежды расцветают над бруствером васильками, где шторы — синие, снег — синий, голуби — голубые, где цыганки торгуют веселой синькой, и все же людям «не хватает синего-синего, как матери сына, как каравая сытного». Статья была ученической, студенческой работой начинающего филолога. Тут были приплетены и «Синий цвет» Бараташвили (в пастернаковском переводе, разумеется, чтобы порассуждать о «синеве иных начал»), и синее небо Грузии, и синий шар Земли, каким он видится из космоса, и стихия воды, и троллейбус высокопарно уподоблялся спасательному судну, подбирающему уцелевших в кораблекрушении. Но в той ученической статье (с большим удовольствием прочла я у Быкова замечание, что о семантике голубого цвета в лирике Окуджавы можно написать целую диссертацию) было что-то и угадано, а главное — стихи Окуджавы мнились мне достойными филологического анализа.
Но ни тогда, ни позже, когда я хорошо узнала песни Окуджавы и многие из них засели навечно в моей голове, я не помещала в его конструкции себя, никогда не испытывала ощущения, что Окуджава пишет или поет «лично для меня», никогда не отождествляла себя с героем его песен. Не только комиссары в пыльных шлемах, не только солдаты с круглыми затылками и двор с играющей радиолой были конструкциями, в которые мой личный опыт не помещался. Но и синий троллейбус, кружащий по хорошо знакомым мне бульварам, — маршрут, которым я часто пользовалась, — существовал тем не менее в каком-то параллельном мире.
Быков, который много меня моложе, связывает очарование этой песни с очарованием той ночной Москвы, «ныне совершенно исчезнувшей, но тогда поистине сказочной. Ночные прохожие были редкостью, в опустевшем городе совершалось нечто таинственное, почти божественное — вспомним ночной проход героя по Москве из „Заставы Ильича”, когда ему подмигивают светофоры, — пишет Быков. — Ночной город — обещание будущего, но еще и союз тайно бодрствующих, блюдущих его покой: вот милиционеры (они еще не казались тогда страшней бандитов), вот поливальная машина, вот укладывают асфальт… Все вовлечены в братство неспящих, как в пастернаковской „Ночи”; социалистическая Москва, в которой ночной жизни не было, выглядела подлинно мистическим городом. И всегда подспудно казалось, что где-то в этом городе бодрствуют наши спасители, которых днем за суетой не видно; таинственные городские ангелы, чьим попущением только и живы мы все».
Написано замечательно, в пандан Окуджаве. Это вообще одна из особенностей книги Быкова: ее пишет не столько филолог и исследователь, сколько поэт и прозаик. Он Окуджаву не столько изучает, сколько пытается в него вчувствоваться, вжиться. Порой кажется, что Быкову для постижения загадки Окуджавы важнее система Станиславского, чем скучный филологический инструментарий.
В результате биограф присваивает взгляд на мир своего героя и начинает комментировать стихи в тональности самого Окуджавы. Это красиво, талантливо, артистично; не знаю, кто еще, кроме Быкова, способен это сделать. Читателя заговаривают, завораживают, пока он не проникается верой в слова биографа. Но в науке нет такого инструмента, как вера.
Читая описание ночной Москвы у Быкова, так замечательно соответствующее песне Окуджавы, я уже готова была ему поверить, если б не запротестовал мой жизненный опыт, значительно превышающий быковский. Я-то, в конце концов, ходила по Москве конца пятидесятых — начала шестидесятых, а Быков знает ее по фильмам, стихам и рассказам. И трясясь поздно вечером в полупустом троллейбусе, где часто находилась подгулявшая приблатненная компания, начинающая приставать к одинокой девчонке, я вовсе не чувствовала очарования этой ночной Москвы, зато ощущала страх и беззащитность. Даже центральные улицы были темны и опасны, не говоря о переулках, а уж зловещие дворы и загаженные подъезды с вечно разбитой лампочкой (вспомним окуджавовское: «Надо б лампочку повесить, денег все не соберем») — опасны вдвойне.
Но полное несовпадение собственных ощущений от зловещего, ночного города и его образа у Окуджавы не мешало мне любить песню, покрывающую загадочным флером романтической таинственности даже рутинный троллебусный маршрут, где у меня вытаскивали из сумки кошелек с остатками скудной стипендии, где ко мне приставали, где мне угрожали и где мне хамили — и ни один из пассажиров никогда не пришел на помощь.
Песня — отдельно, а мой жизненный опыт — отдельно. И что же теперь, следуя двухчастной классификации Быкова, — куда мне себя отнести? Куда отнести себя людям, которые никак не входят в число хулителей Окуджавы, но ощущают дистанцию между героем песен и собой? Да и не хотят ее утратить; в конце концов, это дистанция между реальностью и вымыслом — показатель квалификации читателя, слушателя. Только наивный зритель верит слезам прекрасной героини и убивает злодея, лицедействующего на сцене, из настоящего кольта.
Но разделение людей на почитателей Окуджавы, воспринимающих его молитвенно и интимно, и ненавистников все же не главная дразнилка.
Есть у Быкова несколько любимых идей, среди них — идея о кругообразном движении русской истории: высказывалась она и в статьях, и в романах. Статьи (в частности, цикл «Философических писем», печатавшихся в «Русском журнале» в 2004 году) показались мне вызывающе провокативными, явно претендующими на лавры нового Чаадаева, и в то же время какими-то непроваренными. Ингредиенты налицо: в кастрюле перемешаны идеи Николая Данилевского, Освальда Шпенглера, Константина Леонтьева, все это приправлено соусом из учения о сансаре, выжатым из дхармических религий. Но увы — несъедобно.