Ветер все так же треплет афиши на стенах рыбного и молочного.
Ну, да — сменились вожди…
Ну, да — парикмахерскую снесли, и в туалет теперь платно:
четыре рубля, по пенсионной книжке — рупь пятьдесят.
Яркогубые девушки в сетчатых чулках стоят поодаль, в сквере рядом
с гостиницей, говорят протяжно: “Мущщина!..”
Раньше я их не видел. То есть — не обращал внимания… Они ходили
в детсад.
А я — к их братьям, слушать, как с шуршащих бобин “Машина”
за тех, кто в море, поет… Возможно, не к братьям — а к матерям. Млел издалека,
по вечерам звонил из автомата за двушку, дышал в мембрану…
И река — как эта девушка, даже и не взглянув — мимо и вдоль городка,
спокойная и равнинная, текла себе прямо.
Она и сейчас течет, когда смотрит на трезвого и не жлоба. Только
расползлась в боках.
Тычет вилкой в беляш, бросает в пакетик, протягивает со сдачей
и устремляет взгляд вдоль и мимо.
Видимо, не похож на трезвого. Или нe жлоба… “Ну, чего зыришь? Иди нах!..”
Я и иду… Цыганки. Балтика трешка. Прима.
Покупаю по твоему списку бакалею с галантереей, Сереге кофе “Гранд”
и “восьмерку” бур,
себе эмпэтришную “Мельницу”. Загружаюсь, выруливаю… Агитки
на заборе, календарики изо всех щелей, шарики в воздухе, ролики в телике:
все хотят в депутаты! Депутаты хотят всё. А город хочет гламур.
Ты хочешь моря,
а я вот — берега…
За тех, кто на берегу, кого не берегу, за тех, кто, держа удар,
комкает платок, вглядывается в горизонт, ждет возвращенья,
я отдал бы голос, и слух, и зренье, и этот напрасный дар!..
Чтоб получить — прощенье.
* *
*
Двадцатое августа. Последняя жара… От трассы вбок четыре километра пыли.
От горизонта до горизонта сады и дома-скворечники, которые построили и забыли.
Ржавые ворота скрипят… из сторожки никто не выходит. Сторож спился, нового не нашли. Вечер, а все равно жара…
Это дитя перестройки: по три сотки на северном склоне, полчаса
от города на электричке и пешком еще полтора.
Папа, мы этот домик рубили в восемьдесят пятом, в ноябре… Шкурили бревна.
В транзисторе шел концерт, посвященный милиции. Первый снежок ложился тонко и ровно.
Вон там был орешник — где остов Катиного сарая зарос малиной
и вишней-дичком.
Ветер метался меж склонами — как будто черт во фраке летал
над оврагом, махая фалдами и смычком.
Корзина ранета-падалицы, два ведра картошки с горошину, корявой
морквы коробка из-под печенья…
Мама, все уже бросили эти сады, брось и ты это мученье!
У отца два инфаркта, нога не ходит… в гору от паровоза — у тебя одышка небось?
Ну, чего улыбаешься виновато? Чего отмалчиваешься? Брось, говорю, брось!..
Я ж не могу вот так, каждую субботу с кошелками, дерьмом, рассадой
по этим холмам мотаться,
а потом отправлять механика на мойку и в ванной от запахов оттираться!
Ну, чего улыбаешься, чего молчишь? Кому оно надо, мам? Скажи, кому?..
Хочешь, возьму вам участок в городе? Только скажи: осенью и возьму!
А мама опять улыбается. Улыбается и молчит… И отец
заводит домкрат под угол: мол, надо менять венец.
Остров Цейлон
Назаренко Михаил Иосифович родился в 1977 году. Закончил Киевский национальный университет им. Тараса Шевченко. Автор сборника повестей и рассказов “Новый Минотавр”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Киеве.
Памяти Бориса Штерна
I
Укутанное парусиной тело погружается в океан, с каждой саженью ускоряя падение. Вода прозрачна, и до залежей глубинной тьмы путь неблизкий; течение сносит мертвеца все дальше от мгновенного взлета кружевной пены, уже затерявшейся среди волн, сквозь белесую зыбь, к неизбежному мраку.
Полосатые рыбешки стаей проплывают мимо, замирают на миг, стрелами несутся прочь и тотчас возвращаются, а следом из голубого сумрака, где за три аршина видно лишь колыхание теней, проявляется тулово акулы. Рыбы-лоцманы, соразмеряя движение с падением бесформенной добычи, указывают путь хищнику, а тот леностно перевертывается на спину и словно бы нехотя открывает пасть.
Парусина долго и беззвучно рвется, из нее выпадает железный колосник, едва не задевая акулу; в то же мгновение глухой удар сотрясает океан, и рыбы бросаются врассыпную.
Не разлом коры, не извержение подводного вулкана; не выстрел (война здесь начнется не скоро — однако начнется); но шевеленье; но неупокой; но пробуждение — там, внизу. Пробуждение, не замеченное почти никем: лишь китами, акулами и левиафанами; да еще теми, кто следил и ждал.
II
Жара стекала по листьям пальм и магнолий, расплескивалась белыми пятнами по брусчатке набережной, переливалась в бесконечном потоке коричневых тел. Люди отсюда были неразличимы, хотя вблизи невозможно спутать хрупкого сингалеза в длинном саронге, малайца, разящего бетелем, рыжебородого афганца в мягких сапогах, широком бешмете и огромном тюрбане, круглолицего тамила, вечно озирающегося в поисках соплеменников. И даже отсюда, из гостиничного номера “Галле фейс”, кое-кто был виден отчетливо — например, китайцы, собравшиеся возле джонок и по-птичьи машущие рукавами, — но жара, выбелив до полной зеркальности камни маяка в конце Квинс-стрит, туманила взгляд.
— ...И наконец — сапфир в две рати, надколотый с краю, — сказал он, не оборачиваясь. Он знал, что не ошибся ни разу.
Не самым разумным из его подчиненных казалось, что лишь азарт да неизбывная ирландская спесь (странная в человеке, ни разу в жизни не покидавшем субконтинент) заставляют “черного сахиба”, как его звали за глаза, ежедневно тратить время на Игру Драгоценностей. Но он-то знал, что выигрывает раз за разом именно потому, что не пропускает ни одного дня; более того — лишь благодаря этому он еще жив: ведь не все его экспедиции заносились в отчеты ведомства этнологической разведки... официально.
Впрочем, двадцатилетний Адам Стрикленд не задумывался над поступками своего начальника, веря, что веские причины есть всегда, — непростительная наивность, свойственная большинству субалтернов, ежегодно отправляемых на восток от Суэца. Те из них, с кого шелуха слетает в первый год службы, приучаются брать на себя ответственность и выходят в отставку в чине комиссара округа; прочие пускают пулю в лоб и удостаиваются эпитафии “неосторожное обращение с оружием”. И те и другие знают, что память о них сохранится только в подшивках “Гражданской и военной газеты”.
У Адама были основания для веры — если не слепой, то, во всяком случае, весьма глубокой: те несколько слов, которые произнес отец, узнав, под чьим началом он будет служить. Их было достаточно: Стрикленд-сахиб никогда не говорил зря.
Человек, стоящий у окна, обернулся. Он и вправду был очень темен: такой оттенок смуглости отличает лишь “черных ирландцев”, много лет проживших в тропиках Ост- или Вест-Индии. Кремовый костюм европейского покроя был выбран словно для того, чтобы подчеркнуть смуглость кожи и черноту волос; кроме того, он очень удобно скрывал узоры, нанесенные на кожу весьма прочной краской, — свидетельство принадлежности к касте ловцов черепах северной лагуны. Ведьма, рисовавшая узор, сказала, что это пакка джаду (надежное колдовство), и не солгала: отмыться не удавалось уже вторую неделю по возвращении из ночной прогулки, следствием которой стало... Но довольно сказать, что держатели опиумных курилен оказались чрезвычайно обеспокоены.