Монах возник неизвестно откуда.
Высокий — выше даже Чехова, — узколицый, короткие седые волосы и длинные черные усы, вислые, как гречневая лапша. Очки в толстой черепаховой оправе чуть расширяли узкие глаза; бурая ряса, перехваченная поясом с ташкой, висела мешковато; ноги, обутые в кожаные сандалии, не загребали пыль, словно ступали, подобно миражу, чуть выше земли.
— Здравствуй, — сказал он.
В груди что-то оборвалось, стало тепло и тесно, в ушах зашумело, только успел подумать: как-то неловко умирать при чужих.
XVII
Здравствуй, ответил он.
Ты умрешь, сказал он. Но не сейчас.
Я знаю. Но не верю. Это не чахотка.
Это чахотка. Тебе осталось тринадцать с половиной лет.
Много.
Много. Во что ты веришь?
Не в Бога: эту веру из меня выбили в детстве. В человека — трудно, да и в кого тут верить. Религия порядочного человека — равнодушие. Я бы пошел в монахи, если бы принимали неверующих и не заставляли молиться.
Кого ты любишь?
Никого. Полюбить кого-то — значит выйти из-за стены, а я ее слишком долго строил. Есть нечто большее, чем любовь: сознание долга и его выполнение, остальное приложится. Я знаю, чем обязан семье — и еще немногим, — и возвращаю долги. Как примут то, что я делаю, мне все равно.
Кого ты любишь?
Я не люблю, я влюбляюсь, а потом не могу развязаться: так же как не умею завязывать и развязывать галстук. Ничего я не умею любить, кроме своего писания, а муза холодна и бесплодна, как я сам: задери подол — и увидишь плоское место.
Ты виноват?
Ни подвигов, ни подлостей — такой же, как большинство. С нравственностью мы квиты. Леность, чревоугодие, блуд — все это личное, никому не вредит и никого не касается. Закрыто.
Страшен же мир, в котором ты живешь.
Но другого нет.
Чего ты хочешь?
Изменения. Чтобы жизнь стала такой, какой должна быть, — полной, умной и смелой, свободной от силы и лжи, — какой все знают, что она должна быть, но не делают ничего. А если это невозможно — я знаю, что невозможно, — пусть остается как есть и следует своим законам. Пусть люди трудятся, любят, страдают и надеются, что когда-нибудь, через двести лет, через триста... Пусть остается надежда.
Ты веришь в бессмертие?
Как медик — нет, как человек — сомневаюсь. Если же правда то, что обещают Будда, Кант и граф Толстой, — слияние с бесформенной студенистой массой, — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его и боюсь.
Тогда... сказал он, предлагая.
Нет-нет, ответил он испуганно. Только не это. Слишком страшно. Слишком не по-человечьи.
Человечество мечтало об этом веками.
Я — не человечество. Я не смогу.
Возьми. Возьми, пусть будет у тебя.
XVIII
Садху в грязно-белой рванине, жилистый человек с красными глазами (он снова принял катышек опиума), сидел в тени шипастого кораллового дерева, покачиваясь взад-вперед. Он не сводил глаз с высокого иностранца (не он один); видел, как тот рассеянно наблюдал марш Армии спасения; как покачнулся; как бурый монах подскочил к нему и, поддержав непривычного к цейлонской погоде человека, сунул ему в руку сандаловую коробочку.
Чехов выпрямился, потер виски, машинально положил коробочку во внутренний карман, огляделся.
Монах стоял неподвижно, склонив голову набок и улыбаясь.
Чехов что-то сказал ему — кажется, поблагодарил — и поплелся к озеру.
Монах подошел к нагахе, железному дереву, сел у корней и поставил перед собой миску для подаяний.
Садху неторопливо поднялся и, внезапно сорвавшись с места, подскочил к нему.
— Ты дал ему это? — спросил Кимбол О’Хара; о буром монахе он знал только по смутным россказням, но понимал, какой вопрос нужно задать. — Дал ему это ? Зачем? Отчего именно ему?
Монах медленно поднял голову:
— Потому что он никогда этим не воспользуется.
XIX
Кажется, Гёте, указывая тростью на звездное небо, говорил: “Вот моя совесть!”
Моя совесть — далекие огни: на том ли берегу широкого озера, по обе ли стороны бегущего поезда. И это не просто детское удивление — “всюду жизнь!” — которое охватывает людей, выдернутых из привычного уклада. Когда я смотрю на дальнее гипнотическое мерцание, то понимаю, как мало значит то, что происходит со мной, с Вами, со всеми по отдельности. Не спешите окрестить мое настроение “пессимизмом” или “хандрой”; для меня оно, быть может, вернейший знак того, что существует нечто большее, чем каждый из нас: так и кладбище, покойное (дурной каламбур) под лунным светом, — залог вечной жизни. Она есть, несомненно есть, но никому из нас не дано увидеть ее иначе, нежели сквозь тусклое стекло.
А главное в дальних огнях и дальних людях — то, что они не ближние, и думать о них можно лишь от случая к случаю.
ХХ
О’Хара встретил его на привокзальной площади (садху выпрыгнул из вагона раньше Чехова, рысью направился в уборную, и через десять минут оттуда вышел смуглый, несколько вальяжный европеец, хозяин страны).
— Рад видеть, — сказал О’Хара искренне, протягивая руку. — Как съездили?
Чехов пожал плечами:
— Красиво, что сказать. Для здоровья, правда, не очень — котловина, испарения. Меня, представьте, чуть солнечный удар не хватил.
— Да, в этом отношении Коломбо предпочтительнее, зато в Канди прохладнее: ветер с гор.
Стараясь держаться в тени навесов и карнизов и только один раз выйдя на ослепительную брусчатку, они прошли в кофейню: кофе местных сортов здесь подают отменный, посулил О’Хара.
— А вы что же, все поезда встречаете? — спросил Чехов, размешивая деревянной ложечкой тростниковый сахар.
— Ну что вы, — засмеялся О’Хара и пригубил из фарфоровой чашки; на миг замер, оценивая вкус. — Я жду моего подчиненного, он сейчас занимается бытом китайских кварталов — правда, не столько с этнографической, сколько с юридической точки зрения... Мистер Стрикленд!
Высокий молодой полицейский в пробковом шлеме, крутивший чернявой головой в аркаде старого голландского дома на другой стороне площади, обернулся и, встряхнувшись как собака, выходящая из воды, побежал к начальству по самому солнцепеку. Его круглое лицо с робкими усиками было чем-то знакомо — но не более того.
С утра Чехов успел осмотреть знаменитые Сады Корицы (ничего особенного — белоснежный кварцевый песок, в который там и сям натыканы кусты), а потом весь день, пока не спала жара, сидел в гостиничном номере, записывая дорожные впечатления. С О’Харой условились на вечернюю прогулку: любой город, а чужой в особенности, можно узнать, лишь пройдя по нему в сумерках (О’Хара чуть подчеркнул голосом последние слова, и Чехов мысленно усмехнулся: уж конечно этнолог не знал заглавие сборника его рассказов).
А Коломбо вечером и впрямь оказался чудесен, не похож на себя дневного: Чехов понял это еще третьего дня, а теперь уверился окончательно. Они с О’Харой переходили из кафе в паб и снова в кафе, где толстые белые свечи стояли под стеклянными колпаками, о которые билась мошкара, и завсегдатаи знали, на каком расстоянии сесть, чтобы лица не растворились в полумраке, а мошки, взметнувшись, не облепили руки и лицо (кофе с корицей был восхитителен); и снова в паб, для контраста — отнюдь не самый изысканный, где за квотер наливали стакан виски. О’Хара пил не пьянея, и глаза его оставались пронзительно ясны. Чехову смутно помнилась ночная беседа в номере “Галле фейс”, поэтому он только пригубливал, наблюдая зыбкое соединение затуманенного стеклом дробного пламени свечей, ровного света масляных фонарей и переливчатого мерцания древесных вершин, где устроились светляки, вздымаясь и вновь опадая. Черные деревья заслоняли зеленое небо, и крупно, размашисто рассыпа2лись звезды.