Носитель сплина, субъект ничто — всегда один, он знает другого только в той мере, в какой он является другим для самого себя, он способен узреть, воспринять другого только тогда, когда он отождествит его с собой в своем качестве “другого”. Все другие для него — мертвые души, потому что мертвой душой является он сам для себя в тот момент, когда от себя отталкивается. Но сам для себя он обусловлен только этим отталкиванием, мертвая душа для него — не только мертвая душа, а еще и источник его жизни, он столько же от нее отталкивается, сколько к ней навек привязан. В этом ракурсе все другие для него — источники и дарители жизни, живая жизнь, которой он, однако, принципиально не в состоянии достигнуть. Субъект ничто, человек сплина, будучи “несчастным сознанием”, “бесполезной страстью”, в своем стремлении избавиться от страдания и обрести покой должен слиться с самим собой, но именно это ему заказано. Его бегство от себя является в то же время бегством к самому себе, но как первое не может привести к отрыву от себя, так второе не может закончиться слиянием с собой. От царства смерти он не может оторваться, из живого источника не может испить. Он должен безостановочно двигаться, но это движение есть движение по кругу и потому — вечная инерция…
Все русские первосмыслы, все прафеномены, первопароли заключены внутри сплина и из него могут быть получены — дедуцированы a priori, чисто логическим путем. А вместе с тем мы уже получили все содержание “Евгения Онегина” и всей русской классики (и даже русской истории), поскольку оно заключено в сплине как таком ничто, которое отличает себя от себя.
Отличение себя от себя — определение сознания. Всякий человек отличает себя от себя, поскольку обладает сознанием. Русские делают сознание доминантой своей жизни и своей мысли, они в ней ничего не хотят знать, кроме (само)сознания, они “усиливают” свое сознание до абсолюта, делают себя усиленным сознанием, которое и есть поистине ничто — отличающее себя от себя ничто — и которое лучше всего было бы описать как перманентное самоубийство, перманентное потому, что никак не может быть решен вопрос об оправданности самоубийства: в момент, когда усматривается оправданность, то есть когда решаются чтить всеобщее и “истребить” свое ничто(жество), появляется основание себя не истреблять, а когда появляется это основание, становится как никогда ясно видно коренное распадение со всеобщим, ясно видна неизбывность ничто(жества) и тем самым укрепляется основание себя истребить…
“Евгений Онегин” — роман о сплине, о ничто, получающем право на существование только вследствие самоотрицания, роман об отрицании . Оно есть альфа и омега, начало и конец романного мира, в котором некое эпическое пространство и драматическое напряжение получаются только как результат того, что отрицание направляется на само себя, раздваивается и размножается.
Онегин определяется чисто отрицательно, через длинные ряды “не”. Он — не светский лев (как тип), не помещик (как тип), не хозяин, не член общества, не муж, не отец, не сын, не чиновник, не любовник, не друг, не писатель, не ученый, не политик, не революционер. Онегина нельзя определить положительно, он — никто . Это “не” — сознательный со стороны автора, виртуозно выдерживаемый способ построения образа. (Чтобы мы имели право сказать о господине N, что он не светский лев, мы должны показать его касательство к свету; если он такового не имеет, наше утверждение, что он не светский лев, будет просто нелепым.) Онегин — светский лев, но от света отошел; он любовник-виртуоз, но от этого отказался; он помещик, но не такой, как все (“ярем он барщины старинной оброком легким заменил”); он племянник, но — “Боже мой, какая скука!..”; он член общества, но общества избегает; он друг, но друга убивает; он не ученый, но начитанный, в некоторых областях, может, даже и “до учености”; не поэт, но имел “мечтам невольную преданность”, из сестер Лариных предпочел бы старшую и обосновал это поэтическими мотивами (“когда б я был, как ты, поэт”), то есть обнаружил себя большим роялистом, чем сам король. Онегин опосредован отрицанием всех социальных ролей, всех определенностей, всех твердых жизненных форм, но отрицание это — тотальное и потому абсолютно тождественно утверждению. (Чтобы заменить в своем поместье барщину оброком, надо было, наверное, вообще усомниться в своем праве быть помещиком, усомниться в законности крепостничества как общественного института — подвергнуть его отрицанию; но в оправданности того института, который должен заменить крепостничество, тоже сомневаются, подвергают его отрицанию, отрицают отрицание и останавливаются посередине, становятся помещиком постольку, поскольку помещиком не становятся, — чтобы “хоть как-то пожить”, обозначить себя, “чтобы заметили”.) В Онегине отрицание может состояться только в той степени, в какой оно равно утверждению. Уходя, он не уходит, потому что ему некуда идти, он отвергает общество не потому, что оно плохое, а потому, что оно — общество . Герой сплина носит общество в себе, он сам себе общество, он должен породить его из себя, должен сотворить мир из ничего, а не найти его готовым в пространстве и времени. В первом русском романе нет никакой социальной критики, потому что нет никакого общественного интереса; первый русский роман (как и все последующие) — не роман реалистический, а роман метафизический (то есть нигилистический).
О сплине Татьяны мы от автора не слышим, но способ ее трактовки абсолютно идентичен таковому в случае Онегина, она сделана из того же материала (другого у автора вообще нет ). Татьяна — тоже никто . “Вообрази: я здесь одна, никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна”. Одна, то есть вне связей и отношений, вне сущности, тень без тела, ничто, которое понять невозможно — ни другим, ни ей самой, предмет вне рассудка, вне мира и его пространства. “Гибнуть я должна” — должна, но не погибла, и ее мир, мир вокруг нее, тоже поколеблен в своем основании.
Татьяна — не барышня (как ее сестра), не крестьянка, не жена (любит другого), не любовница (не отдается любимому), не светская львица (тяготится этой ролью), не сельская помещица (живет в столицах, в высшем обществе), не мать, не сестра (как она общается с сестрой, мы не видим и не знаем). Татьяна — одна, то есть никто. Причем и в случае с Татьяной все отрицания не попадают пальцем в небо, а конкретны и строго определенны. Она не барышня именно потому, что является барышней, не крестьянка именно потому, что в некотором роде является крестьянкой, не жена именно потому, что жена, не любовница именно в силу того, что любит другого, не светская львица именно потому, что являет ее высший тип, не мать потому, что мечтает об этом и в письме к Онегину не забыла упомянуть об этом, и т. д. Татьяна, как и Онегин, опосредована — опосредована многообразными и многоликими отрицаниями, отрицаниями “по всем азимутам”, которые именно вследствие этого представляют собой утверждения. Татьяна, как и ее vis-а-vis Онегин, начисто лишена непосредственности (непосредственна ее сестра Ольга, но — “в чертах у Ольги жизни нет”), ее опосредованность тотальна и именно поэтому представляет собой непосредственность, она тоже всегда уходит и всегда остается, она, как и Онегин, всегда на пределе, всегда на границе, всегда в обществе вне общества, всегда с другими и всегда одинока. Татьяна — alter ego Онегина .
Оба главных героя “Онегина” — персонификации отрицания, они стоят на границе любого твердого, определенного положения или состояния. Они не уходят в скит, не уходят в пустыню: на земле нет места для ничто, оно нигде и потому везде, оно должно породить место в себе и из себя, оно отвергает общество абсолютно именно потому, что носит общество в самом себе и мучимо задачей разрешиться от бремени при абсолютной невозможности это сделать.