Зайончковскому часто изменяет вкус: пережимает. За примером отправляемся хотя бы на антимосковские страницы “Сергеева и городка” или, туда же, к эпизоду про пионерку, которую мучили фашисты — “быть может, заставляли писать подряд четыре диктанта <…> А может, и другое что: <…> придите в седьмой класс на физкультуру — сами увидите, какие там уже тетеньки через скакалки прыгают”. Безвкусна эротическая сцена в последней главе “Петровича” — ирония в ней ничем не оправдана, да и не выдержана, прерываемая сусально-бульварными описаниями страсти. И почему, скажите мне, троллейбусы кажутся маленькому Петровичу рогатыми “ублюдками”?..
Наконец, ничто так не компрометирует писателя, как самоповторы. Читаешь новый текст — а слова и образы старые. Больше всего меня обидело, пожалуй, троекратное повторение образа “симфонии” квартирного утра (дважды гремящее-топающее утро показано в “Сергееве…”, и оно же открывает роман “Петрович”). Наводит уныние перекличка рассказа “Травкин” (“Сергеев”) и главы “Генрих” (“Петрович”): герои в них — члены заочного клуба шахматистов и убежденные коммунисты, поэтому оба они отказываются продолжать игру с западным противником, дословно — один “предпочел шахматное поражение поражению в принципах”, другой “предпочел поражению в принципах поражение на шахматной доске”. Не радуют и постоянно сюсюкающий “дождик” (никак иначе!), и пес Карл, встречающийся во всех трех разобранных произведениях…
Аннотация. Олег Зайончковский — состоявшееся явление русской беллетристической прозы. Симптом выздоровления литературы. Он пишет прозу о нашей жизни, оптимистичную и противоречащую житейской круговерти современного горожанина. Именно поэтому его — читают.
Валерия Пустовая.
"...О сумрачном, драгоценном и безымянном"
Бахыт Кенжеев. Названия нет. Книга стихотворений. Алматы, “Искандер”, 2005, 60 стр.
Похоже, Бахыт решил сделать сам себе подарок — ну и нам, читателям и почитателям, соответственно. 55 стихотворений, включенных в книгу “Названия нет”, аукаются с 55-летним юбилеем их автора. Разница лишь в том, что обычно в подобных случаях выпускают избранное: по стишку, условно, на год (так в детстве изюм из сладкой булочки выковыривают). В случае Кенжеева этот фокус не проходит. Каждая его книга стихов монолитна, обладает редкостным внутренним единством. Выковырять оттуда что-либо практически невозможно — все написано на едином, ровном и мощном, дыхании, все взаимосвязано (рифмуется) со всем. Вытащишь один стишок — и вся постройка не то чтобы обрушится, но как-то потускнеет, оскудеет смыслом, утратит праздничность. Нечто подобное (без никаких сравнений и параллелей в поэтике) встречалось из не столь давнего времени разве что в “Кинематографе” и “Прогулках с Фаустом” Левитанского. (В скобках: злорадно сочувствую грядущим составителям “Избранной лирики” Кенжеева — то-то намучаются.)
В принципе, это уже было, уже намучились: к 50-летию нашего героя Павел Крючков с любовью составил том “Из семи книг”, вышедший в издательстве “Независимой газеты”. Но если выход юбилейного избранного с неизбежностью воспринимается как своеобразный “творческий отчет” перед читателем, то в своей последней книге поэт, похоже, отчитывается в первую очередь перед самим собой: инвентаризует поэтический инструментарий, итожит сделанное и несделанное. Поэтому и встречает он свой некруглый юбилей не очередным избранным, а книгой обжигающих, дымящихся, только что написанных стихов.
Кенжеев — поэт легендарный, и представлять его читающей публике нет нужды. За плечами — участие в знаменитом литературном объединении “Московское время”, эмиграция в Канаду, высокая оценка Бродского, дюжина поэтических книг и несколько романов, премия “Антибукер” за сборник “Снящаяся под утро”. Мне он дорог прежде всего тем, что, в отличие от большинства стихотворцев-сверстников, не останавливается на однажды взятой высоте. Его поэзия — не победительная прогулка по достигнутому высокогорному плато, но альпинистское стремление покорить очередной горный пик. Казалось, что со смертью Бродского поэтов, стремящихся в каждом стихотворении “взять нотой выше, идеей выше”, уже не осталось. Неправда — остался Кенжеев.
Каждый подлинный поэт стремится не только создать свой суверенный мир, обустроить его, сделать пригодным для собственного обитания — но и втянуть, едва ли не насильственно, в оный мир читающего. Всякий достигает этого своими способами. В случае Кенжеева первое, что бросается в глаза, — некая праздничная избыточность, чрезмерность, даже роскошество текста:
…мой город скособочился, притих —
сияя елочной, кошачьей красотою.
Так, самой себя, да и других
оплакивать — занятие пустое.
И на ресницах капля молока
вдруг застывает, медленно твердея,
опаловая, словно облака
еще не поседевшей Иудеи.
Избыточность эта условно может быть разделена на два взаимодополняющих компонента — визуальный и фонетический. Начну с последнего. Стихи Кенжеева последних лет распадаются на две приблизительно равные группы. Первая состоит из нарезанных на привычные кубики вполне традиционных катренов. Это, условно говоря, хорошие, крепкие стихи в традициях “Московского времени”:
Ночь. Фет. Нелестный шелест веток
сирени. Прошлогодний снег,
и я другой не знаю, где так
устало дышит человек,
и от до самых до окраин,
где рожь, и соль, и нищета,
вздымает крылья птица-каин
из-за кавказского хребта.
Они, если продолжать альпинистскую метафору, служат автору чем-то вроде исходной базы у подножия пика, на который замыслено восхождение. Это место восстановления сил, дыхания перед тем, как приняться за нелегкий труд стихов второй группы — явно более лакомых для автора на сегодняшний день.
У этих стихов неровное дыхание, отягощенное педалированно-“бродскими” анжамбеманами. Предложения внутри строф, как, впрочем, и сами строфы, перетекают друг в друга подобно живым кристаллам. Их своенравная разбивка, зачастую лишающая рифму исконного права стоять в конце строки, обладает собственной семантикой, говорит о каких-то существенных для автора вещах. В самом деле, когда имеешь, как в случае с Кенжеевым, дело с мастером, жизнь за стихи положившим, мелочей и случайностей практически не бывает. Да и рифмовка у него, как ни у кого из живущих современников, изощрена и отточена. Значит, предпринимаемая им строфическая разбивка, нарочито затрудняющая чтение, функциональна. Чем? Ответ поверхностный — упомянутое выше властное, почти насильственное втягивание читающего в свой текст (свой мир). По сути — цветаевское требование от читателя “сотворчества”. Но на уровне голого приема это вещь довольно механистическая, быстро приедающаяся, ergo — начинающая работать вхолостую. В стихах Кенжеева подобного не происходит. Значит, функциональность кенжеевской прихотливой строфики в чем-то другом. Мне кажется, этим поэт намекает на некую непрерывность, внеличностность изначального стихового потока, который стихотворцу посчастливилось подслушать и озвучить. Как результат — из стихов этой группы можно (как и в случае с книгами Кенжеева) с переменным успехом выдергивать отдельные строчки, какие-то особо удачные тропы, но, по совести, цитировать их следует только целиком: обрыв цитаты всегда болезнен, всегда режет по живому:
Устарел ли я сам? Черт его знает, но худосочным дзеном
не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка, заячий крик)
исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном, драгоценном
и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание. Блик