А что было делать, если его голос хотел петь? Хотел выпростаться из темноты на свет, но не мог, как иногда не может родиться ребенок. Голосу было не до шуток. Речь шла о существовании наяву, а не среди грез. Не как одинокого лермонтовского дуба в конце пути, а дуба реального, рождающего листья и желуди.
А вдруг это наказание? Но за что? Он и так пострадавший. Банально пострадавший, не тяжелей прочих. Прочие, однако же, не поют.
Раньше его желания были другими. От двадцати до тридцати он любил только женщин и делал это столько, сколько они позволяли, пока не проваливался в сон, заштрихованный под ночь, и лежал в глубокой тьме, когда все существует помимо тебя, а ты один подо всем. Абсолютный покой, извлеченный из женского тела, был его главной добычей, пока рыженькая обезьянка не доказала, какой это пустяк по сравнению с желаньями женщины. “Бульонница, — причмокивала она шоколадными губами. — Шубка”.
Восьмилетнюю девочку и трехлетнего мальчика он довел до двери, за которой они исчезли и больше не появлялись. Она увезла в Германию его детей. На фотографиях, которые она спустя десять лет прислала, он никого не узнал: там были две бабы и хлюпик на лужайке. Все это она совершила ради шуб и бульонниц. Он бы многое отдал, чтобы эта история была трагичной. Но она пошла, как у какого-нибудь “эдички”. Ты нянчишься со своей персоной, а уличный прохожий полагает, что он тебя где-то видел. Он тебя не видел, просто ты похож на тысячи. У вас общие желания, а собственные достигаются личными страданьями. Женщины в шубах для него не существуют — тем и оригинален…
Он пошел домой, обдумывая завтрашний день. Утром из Франкфурта прилетает бывшая жена Оля — он ей понадобился, чтобы отыскать некоего господина Бондаренко, в фонд которого вложены немецкие деньги ее немецкого мужа. Олины замыслы всегда впечатляли, но теперь он ее не опасался — он же пел. На что-нибудь этот идиотский голос все равно сгодится.
Певец понял, что не хочет проводить вечер в одиночестве, и позвонил Кириллу.
Некрасовский переулок, где стоял его дом, был тупиком с фонарем-вспышкой под занавес, но в середине являл собой сплошные фасады, магазины и ослепительно мертвые вывески. Дома, тополя с отрубленными руками, медленные, как в вальсе, люди, улица, раскрывающаяся, как складки аккордеона.
На углу он дождался своего зама. Лицо Кирилла перекашивало возбуждение. Они вместе повернули во двор и зашли в дом, постепенно превращавшийся в особняк зажиточной публики. Чугунная ограда и парапеты уже наличествовали, не хватало только львов у парадной. Консьержка, поздоровавшись, стряхнула пепел “Беломора” в горшок с пальмой. Поясница у тетки была натуго перевязана шалью со вздыбившейся шерстью.
Они сели ужинать. Вино, разлитое по бокалам, отдавало сливой.
— Я украл у Людочки рукопись, — сообщил Кирилл, в волнении принимаясь за салат. — Твой звонок застал меня за кражей.
Он сходил в прихожую и вернулся с папкой, попахивающей валокордином, с желтыми от старости тесемками. Кирилла, с его элегантностью, эта папка компрометировала.
— Я спрятал очки между диванными подушками, она пошла их искать, а я перерыл стопку на столе. Три месяца визитов, чаепитий — и вот я вор! Бежал, как Раскольников с топором, пальто придерживал. — Кирилл залпом опрокинул бокал. — Трясусь, как кот после порки. — Он улыбнулся. — Я это давно решил, с того дня, как она объявила, что садится за мемуары и у нее есть неопубликованные рукописи. Мой отец называл ее Люлей. Двадцать лет она была его любовницей, они жили какой-то проникновенной жизнью, отгородясь ото всех. Там есть его кабинет, лампа, стул с подушкой, он писал в ее доме. Нет чтобы тихо стариться в своем музее — ей понадобились мемуары! Публичность!
— Пусть пишет. Она человек его времени, — возразил певец.
— Она его закопает. Похоронит вместе со временем, а он заслуживает большего.
Кто это решает, хотелось бы знать, подумал певец. Бедное время умирает вместе со своими кумирами. Один поворот потока — и все поменялось. Кто те счастливцы, что остаются на берегу смотреть, как уносит других? Как их определяют?
— Я издам это. — Кирилл коснулся папки. — Здесь совсем другое. Люля сказала, это правда о тиранах и благодетелях.
Старо, думал певец. Кому теперь нужна правда? Лучше всего забыть прошлые времена с их механикой двуличия. Одной рукой писать оды, другой креститься. Оды хранить у жены, разоблачения — у любовницы. Рассечь себя надвое и жить в двух местах с двумя разными женщинами. На пороге квартиры менять шляпу и выражение лица. Одну целовать в щеку, другую хлопать по заднице. В одном доме носить халат, в другом — тренировочный костюм. Может, это необходимо? Если не пить, не писать стихов, не изменять жене, жить в наглухо застегнутом мундире, то можно и запеть, как это случилось с ним.
Они пили вино и разговаривали. В отце Кирилла все больше проглядывал Мартин Иден, моряк в седле. Кем был бы Мартин Иден здесь? Грузным человеком с простым лицом, знаменитым писателем с госпремией, дачей, гулкой квартирой и автомобилем. Насыщенное отчуждение между отцом и сыном не исчезло вместе со смертью, но переродилось в ревнивую страсть. Два года Кирилл отыскивал пропавшие рукописи, пока не обнаружил их у престарелой любовницы. Рукописи он выкрал не для того, чтобы иметь самому, а чтобы лишить ее. Он жаждал обладать отцом в одиночку. Его наследством стала горечь, превратившаяся в пепел, осевший в их тарелках. Они сжуют его вместе с едой. Сколько понадобится поколений, чтобы переварить и извергнуть разочарование? Через сколько тел должен пройти опыт двойной жизни, чтобы их оставить?
— И тебе не жалко Люлю? — осторожно спросил певец.
— Нет, — признался Кирилл. — В ней нет жалконького. Желтая дама на каблуках с “Галуазом”. Щелкунчик. Ей нравилось быть подругой большого писателя. Она и сейчас молодец.
Они помолчали. Тень желтой Люли с “Галуазом”, повитав над столом, легко растаяла. Кирилл ненадолго задумался и процедил почти небрежно:
— Я хотел тебя попросить. Нужно продлить Розе больничный, а бухгалтерша — ни в какую.
Кирилл вспомнил о Розе, потому что подумал об отце и любви, догадался певец.
— Я не могу менять правила ради Розы.
— Она особенная. Надо иметь храбрость, чтобы жить с такой болезнью.
— У тебя все особенные: отец, Роза, а ты все служишь и служишь.
— Тебе, между прочим, тоже…
— У нас паритет.
— Какое там! — скривился Кирилл. — Сейчас из-за Розы я нарушаю твои правила, а ты о них напоминаешь.
Рабство, в котором находился Кирилл, певца поражало. Шемаханская царица Роза сменила приемного отца на нового заботливого папу. Певец и сам некогда служил дворецким, бросавшимся на первый зов. Он и теперь служит, хотя ему давно отказано от места. Влюбленный мужчина все-таки жалок. Женщина в этой роли выглядит приличней.
— Я не решаю там, где есть правила. Бухгалтер не оплатит больничный, а я не могу ее принуждать.
— Хочешь построить Розу? — усомнился Кирилл.
— Если честно, мне нет до нее дела. Меня интересуют обязательства перед ее отцом и дружба с тобой.
Вид у Кирилла был оторопевший. Оказывается, кто-то способен жить, не интересуясь его розой! Он замолчал. Остаток ужина был поглощен в упрямом молчании. Никто не хотел уступать.
— Завтра прилетает моя бывшая жена, — прервал паузу певец. — Предстоит искать некоего господина Бондаренко. Еще бы знать, кто это, — вздохнул он, подумав о пустых хлопотах. С Олей были связаны только пустые хлопоты.
— Ты что, телевизор не смотришь? Его уже неделю ищут, — усмехнулся Кирилл.
— И кто это?
— Уголовник из Гордумы.
Часы пробили одиннадцать, когда певец разлил последнее вино и, подойдя к пианино, произнес со всевозможной небрежностью: