Оказывается, кроме Гумилева Шилов готовил к изданию диски, посвященные Максимилиану Волошину и Марине Цветаевой3, а также мечтал об аудиопроекте “Коллекция профессора С. И. Бернштейна”.
Представляя летом позапрошлого года (“Новый мир”, 2005, № 6) пластинку “Голоса, зазвучавшие вновь…” с одной-единственной записью Гумилева — стихотворением “Словно ветер страны счастливой…” (Канцона-1), я ненавязчиво сообщил в сноске под страницей перечень всех сохранившихся гумилевских записей, то есть дал краткую аннотацию большей части этого самого не существующего пока еще диска4.
Интернет не заставил себя ждать, и на форуме сайта Александра Курлова со товарищи “Николай Гумилев. Электронное собрание сочинений” <http://www.gumilev.ru> тем же летом процитировали сей перечень с горящим вопросом: “Я думал, что сохранилась только „Канцона”, никто не в курсе, где находятся эти материалы, и задумывается ли кто-нибудь об их издании?..”
Отвечаю: “материалы” — в отделе звукозаписи Литературного музея. Что же до “задумок”, то я собираюсь нанести преемникам Шилова официальный визит уже в этом году и передам вопрос им самим.
После публикации “Канцоны” на диске “Голосов…”, а за пару лет до того — на малотиражной аудиокассете5 “ветер страны счастливой” пошел гулять по всемирной Сети. И вот, в подборке стихотворений живущего в США Дмитрия Бобышева “Звездоречь” (“Новый мир”, 2004, № 5) мы прочитали:
...Внезапно голос, вне его тела,
запел не о смерти, но о той,
что чайкой в сердце ему влетела
и, тоскуя, мучила красотой.
Незадолго перед концом и
как бы чуя, что всё — тщета,
эту рыцарскую канцону
на валик с воском он начитал.
Артикулировал, даже выл и:
“Мне душу вырвали” — он горевал.
Между Ржевкой и Пороховыми
вырыт ров и накопан вал…
Помню, я успел рассказать Шилову об этом стихотворении, благо обычно стихи готовятся в печать задолго до того, как в нее сдаются. Он был рад и грустно-шутливо посетовал, что Сергей Игнатьевич Бернштейн не дожил “до поэтизации” своей работы в Институте Живого слова. Где, кстати, и сам Гумилев тоже преподавал.
…Они договорились с профессором о записи во время “трудовой повинности” — совместной уборки снега на Знаменской улице. Институт Живого слова уже два года как успешно функционировал и даже — все в том же в голодном Петрограде — сумел выпустить том “Ученых записок”. 11 февраля 1920 года в созданном Бернштейном “Кабинете изучения художественной речи” Гумилев начитал на фонограф стихи из трех своих последних — по времени выхода — книг: “Колчана”, “Костра” и “Фарфорового павильона”. Ну а поскольку он придавал огромное значение, о чем не раз говорил слушателям на своих занятиях, звучащей стороне и чужого, и своего стиха (“Я говорю и думаю ритмически”), то они с Бернштейном тут же договорились продолжить работу. На слова Бернштейна о том, как он рад, что на валиках записано чтение таких разных произведений, как “Китайская девушка”, “Осень”, “Канцоны” и фрагмент из “Мика”, Гумилев заметил, что и проза его наиболее адекватно может быть воспринята слушателем только в авторском исполнении.
Словом, пообещав записать на валики и прозу, а также привести на запись жену, с которой он, впрочем, уже два года как был в разводе, Гумилев ушел заседать в редколлегиях и вести занятия в студиях. Только в конце апреля они с Ахматовой посетили лабораторию, и Гумилев прочитал Бернштейну отрывок из “Золотого рыцаря” и “Эзбекие”:
Я женщиною был тогда измучен,
И ни соленый, свежий ветер моря,
Ни грохот экзотических базаров —
Ничто меня утешить не могло,
О смерти я тогда молился Богу
И сам ее приблизить был готов…
Весной 1908 года Гумилев по дороге из Парижа заезжал в Киев, где, уже не в первый раз, безуспешно предлагал Ахматовой замужество. Потом они коротко виделись в Царском, потом Гумилев опять был в Киеве — теперь уже по дороге в Египет. В знаменитом каирском саду Эзбекие, измученный неразделенной любовью, он в последний раз пытается покончить с собой — и… навсегда прощается с подобными помыслами. Вера Лукницкая пишет, что, судя по рассказам Ахматовой, именно та поездка в Египет навсегда сняла опасность самоубийства6. Одним словом, сад Эзбекие так сильно впечатался в сознание Гумилева, что и через десять лет он вернулся в него, заново переживая те чувства, те мысли.
Да, только десять лет, но, хмурый странник,
Я снова должен ехать, должен видеть
Моря, и тучи, и чужие лица,
Все, что меня уже не обольщает,
Войти в тот сад и повторить обет
Или сказать, что я его исполнил
И что теперь свободен…
“Эзбекие” закрывал собою сборник “Костер”; в шиловском альманахе это стихотворение — последняя, десятая (или — двенадцатая, если считать разбивку на две канцоны и разные фрагменты пьесы “Дитя Аллаха”) запись голоса Николая Гумилева.
Примечательно, что в нескольких жизнеописаниях Гумилева, а таких описаний и хроник выпущено за последние пятнадцать лет достаточно, мне не встретилось и упоминания о работе поэта с Бернштейном в феврале и апреле 1920 года7. Видимо, к таким вещам относились как к чему-то уж совсем проходному. Или попросту не знали о них. Получается, если бы Бернштейн не делился с Шиловым воспоминаниями и записями из рабочего дневника, мы также не знали бы об этих датах и этих сеансах.
И еще одна странность, уже, так сказать, “шиловского” порядка. На упомянутой аудиокассете, предшествующей подготовленному “под ключ” диску, гумилевскую первую канцону комментирует… сам Шилов; он же представляет интереснейшие воспоминания современника Гумилева — Николая Тихонова, а затем — вошедшее в компакт-диск чтение актера Антона Шварца и имитационную декламацию Бернштейна. При прослушивании этих фонограмм мне, представьте себе, слышится характерное потрескивание-поскрипывание иглы звукоснимателя на виниле! Но никаких виниловых дисков типа “Николай Гумилев” я что-то не припоминаю…
На компакт-диске нет ни Тихонова, ни шиловских комментариев. И это обидно.
Главная ценность компакта — 11 неизвестных треков авторского чтения самого поэта, однако и другие составные части альманаха весьма примечательны.
Открывает альманах маленькое выступление Владимира Солоухина на одном из первых вечеров памяти Гумилева во второй половине 80-х годов. Коротко сказав о том, что поэт жив в нас самих и наряду с другими большими поэтами давно стал “золотым сердцем России”, автор “Владимирских проселков” прочитал стихотворение “Выбор” из второго гумилевского сборника “Романтические цветы” (1908):
Не спасешься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.
Вслед за этим маленьким, длящимся менее двух минут треком следует почти двадцатиминутное выступление академика Вяч. Вс. Иванова, который, замечательно прочитав почти автобиографическую гумилевскую “Память” и “Заблудившийся трамвай” (Иванов считает это стихотворение предтечей всего поэтического сюрреализма XX века), рассказал о влиянии на Гумилева Уильяма Блейка, поделился своими соображениями о еще не проявившемся значении африканских изысканий поэта и, под шумные аплодисменты, закончил словами о том, что “нам не нужно, чтобы нам разрешали русскую культуру”, которой “мы должны быть достойны”.
Атмосфера раннеперестроечного времени, в котором проходили первые вечера памяти Гумилева, отлично сохранилась и в семнадцатиминутном публичном выступлении сына поэта Льва Гумилева, который, говоря о влиянии “родового” ландшафта на поэзию, трогательно оговаривался: “…оно дало возможность моим папе и маме, простите, моим обоим родителям, сосредоточиться на том, что их интересовало…” Что же до самой этой атмосферы нового времени, то она явственно начинает проявляться после записки из зала, которую огласил ведущий (я опознал в нем одного из первых публикаторов Николая Гумилева, редактора легендарного тбилисского издания его стихов и нынешнего главного редактора “Нашего наследия” Владимира Енишерлова). В записке спросили, помнит ли Лев Николаевич, как читал стихи его папа. Сдержанно похвалившись своей “исторической” памятью, напомнив себе и слушателям, что последний раз он видел отца в семь лет, а слышал его чтение — в пять, Л. Н. прочитал “Сомалийский полуостров” из книги “Шатер”8. Начал он с небольших уточнений: “Сымитировать?” — “Ну, просто прочитайте”, — ответствовал Енишерлов. “Но он менее картавил, чем я”, — заметил Лев Николаевич. И прочитал свою “реконструкцию”, как ни странно, картавя меньше, чем обычно, — очень напевно и ритмизированно9.