Тихонько всхлипывая, бабка вытирала мокрые глаза, да и Николетина виновато примолк и хмуро воззрился на тарелку с мамалыгой, а потом поставил ее на колени и медленно стал есть.
Старуха еще долго утирала покрасневшие глаза, ворошила костер и озабоченно разговаривала с детьми, а когда подошли какие-то люди и сказали Николетине, что рота его находится у бенаковацкого склада, старуха ушла в шалаш и вернулась оттуда с новой личанской шапкой.
— Вот, товарищ, это у меня от сына, он в плену еще с той злосчастной королевской войны, — невесело сказала она, протягивая Николетине шапку. — Носи на счастье, сынок.
Застигнутый врасплох, Николетина принял шапку, не догадавшись поблагодарить, нахлобучил ее и поднялся, вскидывая ручной пулемет на плечо.
Уже уходя, он припомнил что-то и, обернувшись, сказал бабке Тривуне:
— А ты думаешь, я и вправду сержусь? И у меня мать есть. Теперь она, как и ты, где-нибудь под елкой.
Как Николетина удивился
До чего все-таки трогательно слушать и смотреть, как молодые бойцы нашей роты, до недавнего времени пастухи и поденщики, восторгаются, когда им рассказываешь о необычных вещах на свете. Изумляются люди, да и только.
— Ого, неужто слон такой, побойся бога, братишка?! — удивляются они, когда им рассказываю, например, про слона. Если заведу речь об Эйфелевой башне, отказываются мне верить и с сомнением вглядываются в облака, а когда описываю Великую китайскую стену, у них просто-напросто вырываются всякие устаревшие религиозные восклицания:
— Ох, пресвятая богородица!
— Святая Петка, вот так огромадная работа!
Тут я, понятное дело, расту в собственных глазах и прямо-таки чувствую, как честолюбие щекочет меня с той стороны, откуда у павлина растет хвост, а бойцы, опять же, забывают, что однажды ночью я поднял в роте настоящую тревогу из-за теленка, шуршавшего в кукурузе, и удивленно пялятся на меня, точно порываются сказать: «Э-э, хорошо тебе, раз знаешь всякую такую всячину!»
Даже повар уважает меня за «ум», всегда дает выскоблить котел и удивляется:
— Да, брат, ничего не скажешь, ты человек с большим понятием, нужный для революции, когда столько всего знаешь. Потом невесело добавляет: — Была бы и от меня какая ни то корысть, не будь я такой великий пролакатор.
— Хочешь сказать — провокатор, — поправляю я.
— Ну да, браток, пролакатор, — продолжает он. — Сколько б ни заработал, все пролакал, пропил в корчме.
И так я блистал вплоть до того дня, когда в нашей роте появился этот проклятый Николетина, командир пулеметного расчета.
Кого угодно я мог занять своими рассказами, но не его, проклятущего личанина, повидавшего чуть не весь белый свет и ничему не удивлявшегося.
Однажды, только я завел с какими-то связными разговор о слоне, как вдруг Николетина, этот увалень и соня, пробубнил из угла:
— Видывал я слона!
— Слона? — поразился я. — Ну и как, удивился, когда увидал?
— Чему там удивляться, не медведь же он! — ворчит в ответ Николетина. — Животинка, братва, что и все остальные.
— Но ты видал, какой он громадный?
— Огромадный, — соглашается Николетина, ковыряя в носу.
— А бивни каковы, а хобот! — подзадориваю я.
— Ну да, брат, таким его сотворило.
— Это еще ничего, — переношу я огонь на другой объект. — А вот что бы ты, Николетина, заявил, коли б увидал говорящую птицу попугая!
— Слыхал я и его, — бормочет Николетина.
— Ну, и что скажешь, а? — восклицаю я.
— Что тут сказать! Говорит птица. Раз мы с тобой балакаем, отчего бы и ей не заговорить?
Вижу я, что Николетину ничем не проймешь, прекращаю огонь и без потерь отступаю.
Только дней через десяток, в то время как мы шагали рядом с ним по крупской дороге, Николетина в разговоре упомянул, что бывал и в Париже.
— В Париже! — воскликнул я. — Да расскажи же, человечище, каково там, что видал?
— А ничего особенного, город, вот и весь сказ: улицы, дома, транваи, как и в каждом городе.
— Ух, Париж, Париж! — восторженно продолжаю я. — Ну и как ты, подивился, а?
— Чему я там должен дивиться? — недоумевает он. — Будто я до этого в городах не бывал. Тоже мне, нашел невидаль — город, ах, боже мой!
— Да разве ты, разрази тебя гром, не видал высоченную Эйфелеву башню?
— Видал, ну так что? Сделали люди, только и всего. Люди и не то могут сделать, было б желание.
— Ох, какой же ты, братец! Ты бы не поразился, увидев океан, — укоризненно говорю я.
— С какой стати я должен удивляться океану, бывал я и на нем, когда в Аргентину ехал. То и дело рвало за борт, от качки всю душу наизнанку вывернуло.
— И ты не удивился этому пространству неба и воды?
— С чего бы мне этому удивляться? Не такой я дурак. Вода как вода, только вот пить нельзя, соленая.
Выдохся я и на сей раз, пытаясь хоть чем-нибудь удивить Николетину, и с того дня больше не приставал к нему, оставил его в покое.
«Этого в жизни ничем не удивишь», — заключил я про себя.
Не много времени утекло с тех пор, как я окончательно капитулировал перед нашим равнодушным Николетиной, и вот однажды мы получили задание перебазироваться из-под Грмеча в район Козары. Переход следовало совершить ночью, соблюдая меры предосторожности. Особые опасения вызывал один участок пути, возле железной дороги и шоссе, где на каждом шагу были укрепления и рыскали патрули.
— Как думаешь, Николетина, сможем пройти без боя? — допытываюсь я, а сам в темноте стараюсь держаться к нему поближе. Чувствую, стал он мне вроде бы дорог, будто мы с ним родня кровная.
— Коли не нарвемся на усташей или на немецкий танк в дозоре, то пройдем, — мудро отвечает Николетина и, наклонясь вперед, покачивает головой в такт шагу, как лошаденка, навьюченная тяжелым пулеметом.
— А может случиться, в засаде подстерегут, со мной такое раза два-три уже бывало, — снова дает о себе знать Николетина, а у меня мурашки ползут по спине и за каждым кустом мерещится немецкая колонна.
Николетина же знай себе мелет как ни в чем не бывало:
— Подкараулили нас в том самом месте, где будем нынче проходить, а мы…
— Нико, браток, а далеко ль до того места?
— Что это с тобой, малыш, уж не струхнул ли ты часом? — высказывает догадку Николетина. — Голос у тебя будто подрагивает. И не такой ты веселый, как раньше, когда про этого своего слона баял.
— Да нет, чего мне бояться! — защищаюсь я. — В нашей семье у всех от ночной влаги голос дрожит.
— Гляди ты, такого пока не слыхивал, — бормочет Николетина, и в голосе у него замечаю я что-то вроде тени удивления.
На рассвете мы достигли ближайших склонов Козары. Сразу отлегло от души, и я с облегчением вздохнул, будто скинул с плеч бронепоезд.
Когда же на одной ровной площадке мы стали располагаться на привал, то среди бойцов вдруг обнаружили маленькую сгорбленную старушонку с палочкой в руке.
— Ты откуда это, бабка, взялась посередь войска, забодай тебя комар? — зарычал на нее Николетина.
— Чтоб он тебя забодал, горлопана окаянного! Нет, вы только посмотрите на этого сукина сына! — вскипела старушенция и замахнулась на него своей палкой, в ответ на что наш Нико стал сниматься со всех своих позиций.
— Ого, вот так бабка, сразу серчать, а ведь я ее серьезно спрашиваю.
— Она ночью вела наш батальон. Это с ней мы так ловко проскользнули между укреплениями, — сказал кто-то.
Николетина от такого чуда рот раззявил, что твой экскаватор.
— Быть того не может! Неужто она провела отряд?
— Она, сынок, она, а то кто же, — назидательно подтвердила бабка.
От большого удивления Николетина стал вдруг выражаться реакционными церковными восклицаниями, подкрепляя их жестами:
— Боже правый и святая Петка, дайте мне на это чудо поглядеть своими грешными глазами. Бабуська и росточком-то с петуха, а ведь провела отряд мимо укреплений и засад! — И давай креститься. Потом отыскал взглядом меня. — Поди-ка сюда, философ, да глянь — чудо небывалое: бабушка, божий одуванчик, чуть дышит, а не робеет перед немецкой силой да перед бандюгами-усташами. Ты мне вот про что расскажи, это и есть чудо, а твой слон — можешь прицепить его себе на шляпу.