— Ого, смотри, оказывается, ты и с этой стороны можешь зайти, — удивленно вырвалось у Николетины. — Вот теперь ты правильно говоришь. Правильно, клянусь верой.
Тут Ниджо на минуту задумался, а потом, уже выходя на улицу, добавил совсем по-дружески:
— И я тоже прав — ты, товарищ, это должен признать. Подумай только: воюю я воюю, кровь проливаю, а вдруг там, за закрытыми дверями, кто-то мне свинью подложить собирается. Глазом не успеешь моргнуть, как тебе скажут: а ты откуда явился, чего тебе тут надо? Не так ли, Йовица, яблочко мое сладкое?
Столкновение в горах
Атакуя с двух сторон, от Санского Моста и от Босанской Крупы, и пробиваясь навстречу друг другу опасной подгрмечской дорогой, изобилующей поворотами да рвами, немцы и легионеры все теснее сжимали просвет на дороге, через который жители подгрмечских сел уходили в горы. Стоял сухой студеный февраль. Начало месяца, вторая неделя Четвертого наступления. В конце концов на дороге в течение почти трех дней свободным оставался только участок длиною семь-восемь километров, который днем долбила авиация, а ночью время от времени сотрясали снаряды из горной пушки. Через него то тут, то там в обоих направлениях пробирались крестьяне, сторожкие и пугливые, как зайцы; запоздавшие пользовались последним моментом, чтобы перебросить семьи на Грмеч, тогда как другие, пренебрегая опасностью, возвращались назад в села — прихватить кое-что из имущества, поначалу брошенного и смятении и спешке.
После трехдневного затишья, получив подкрепление, противник на рассвете рванул вперед, разбил и отбросил слабые партизанские заслоны, сметая их с невысоких скал пулеметным и минометным огнем, и уже около полудням обе его колонны соединились у села Бенаковца, полностью овладев дорогой. Теперь все села были начисто отрезаны от Грмеч-горы. Двадцать тысяч беженцев и две партизанские бригады, Вторая и Пятая, оказались запертыми в безводных и глухих горах, скованных февральским морозом и покрытых слежавшимся снегом.
Николетина последним отступил из Бенаковца. Матеря всех подряд — фрицев, легион, минометы и своего командира, приказавшего роте отступать, — он самовольно остался на скале над дорогой, потонувшей в дыму минных взрывов, и его часть еще долго слышала за собой редкие и короткие очереди «зброевки», которая ему досталась после погибшего пулеметчика. Николин сосед Йовица, раненный осколками малокалиберной мины, ковылял в хвосте колонны и поминутно оборачивался, скорбно удивляясь:
— Вот ведь дурень! Пропадет ни за что! И бывают же такие полоумные — немцев он, вишь, остановит, этакую, махину. Идем, говорю, Ниджо, идем, брат, — так нет, не желает!
Когда немецкие стрелки подобрались к самой скале, а тут еще минометы его нащупали, Ннколетина, оглушенный и ошалевший от взрывов, побежал к ближайшему отрогу Грмеча, спотыкаясь на каменистых осыпях и цепляясь за низкие кусты. В начале подъема он еще раз оглянулся на свою скалу, затянутую медленно рассеивающимся беловатым дымом, и вдруг схватился за голову и громко и сердито сказал:
— Плакала моя шапка, мать-перемать! Куда я теперь простоволосый, засмеет меня народ!
На покинутой им скале одна за другой грохнули две мины. Николетина плюнул с гневом и презрением.
— Тьфу, вот ведь срам — на одного человека этакую уйму изводить. Не Красная же Армия там засела, чай, и сами знают.
Злясь на расточительных немцев, на самого себя из-за потерянной шапки и на свою роту, ушедшую в неизвестном направлении («Только этого мне и не хватало!»), Николетина двинулся наугад вдоль лесистого отрога, неровно покрытого снегом, из-под которого выглядывали темные бока и корни упавших стволов. Вскоре он столкнулся с пожилым крестьянином в бараньем кожухе, вынырнувшим вдруг на тропинку и застывшим от неожиданности и испуга.
— Ну что, чего ты стал как вкопанный, небось не легион идет! — рыкнул Николетина.
Еще не оправившись от страха, крестьянин пытался, заикаясь, что-то ответить, а по его остановившимся глазам было видно, что он все еще принимает этого простоволосого молодца за домобрана или четника.
— Ну-ну, не бойся, я из Второй Краинской, из бригады Дзюрина, немцы нас раскидали, как бык загородку. Не видал, наши тут не проходили? — гудел Николетина, недовольно разглядывая множество следов на неглубоком снегу.
Облегченно вздохнув, крестьянин поспешил ответить:
— Нет, брат, никого не видал. Я было пошел — авось, думаю, переберусь через дорогу, а тут вдруг эта напасть.
От него Николетина узнал, что поблизости, на просторной укромной поляне, находится один из многочисленных лагерей беженцев, и двинулся вместе с крестьянином, надеясь напасть на след своей роты.
Едва они поднялись на крутой гребень, слегка припорошенный снегом, как перед ними меж высоких и прямых елей завиднелась просторная долина, на которой кишмя кишел народ и слышался сдержанный гомон. Перед шалашами из еловых веток горели костры, их облепили ребята и зябнущие старики. Овцы и козы бродили по лагерю, щипали хвою и заглядывали в шалаши, а лошади и волы стояли, привязанные к телегам. Справа терялась среди деревьев ухабистая и черная лесная дорога.
Николетина и крестьянин сели на бревно возле первого же костра, на котором пыхтел горшок с мамалыгой. Только они скрутили цигарки из табака крупной домашней резки, как вдруг откуда-то появилась хозяйка — высокая и сухощавая, еще крепкая старуха, повязанная голубым платком.
Неприветливо оглядев Николетину, она обратилась к его спутнику:
— Что, кум Перо, не побывал ты в селе?
— Какое там, кума Тривуна, и думать забудь! — невесело отмахнулся крестьянин. — Не пройдешь больше в село. Немцы перекрыли дорогу.
— А где же наше войско? — спросила подошедшая молодуха, разрумянившаяся у костра, с пеплом в светлых волосах.
— Ищи-свищи! Удрали! — разгневалась бабка Тривуна. — Мы их полтора года кормили-поили, а они — на тебе, удрали. Теперь вот таскайся Тривуна на старости лет по лесу.
Николетина насупился:
— А ты, старая, спустись-ка на дорогу, посмотри, как там перья летят. Гада этого — видимо-невидимо.
— Чего ж было в драку лезть, коли силы не хватает? — набросилась бабка на Николетину. — Это вам-то да с десятью державами воевать!
— А ты бы согласилась, чтобы тебя дома за печкой убивали безо всякого? — хмуро пробурчал Николетина.
— Кабы думала соглашаться, не потащилась бы на Грмеч! — отрезала бабка, яростно мешая мамалыгу.
С другой стороны костра весело закричал ребенок:
— Баба, баба, вон чей-то козел на наш шалаш залез!
Бабка сердито вскочила и, вымещая гнев на козле, стала хлестать его веткой, понося его бороду. Вернувшись к костру, она поправила на голове платок и уже дружелюбнее спросила Николетину:
— А где, чадо, твоя шапка? Голова-то у тебя простынет.
— Где? У фрицев осталась! — процедил Николетина, собирая по карманам завалявшиеся патроны.
Бабка дала внучатам миску мамалыги, посмотрела исподлобья на Николетину, а потом заглянула в свой горшок, положила на щербатую тарелку каши и протянула ему.
— На, товарищ, поешь.
— Не хочу! — отрезал Николетина и отвернулся от тарелки, а у самого рот наполнился слюной. Ел он последний раз вчера утром.
— Бери, бери, ешь! — примирительно сказала бабка, ставя тарелку возле нею на бревно.
Николетина, нахмурившись, искоса оглядел тарелку с едой и опять отвернулся.
— Пропади она пропадом, твоя мамалыга. Им снеси, на дорогу, они небось тебе милее, чем наша армия.
У бабки рука так и застыла, и ложка упала в горшок. Задетая за живое, она медленно подняла взгляд на партизана.
— Эх, сыночек, не надо так. Они нам какую беду принесли, а ты — подавай им обед! Или я хуже всех под Грмечем?
— А что ж ты нас тогда костишь? Мало нам немцев, еще и ты — «удрали»! Лучше бы и мне остаться под Бенаковцем.
Бабка понурилась над горшком и начала всхлипывать:
— Да не корю я вас, сыночек, это горе меня одолело, а ты сразу и… Вот до чего дожила — партизан из моих рук не хочет ложку мамалыги взять, будто я чумная какая.