— Да не снится тебе… Видишь, все пропало.
— Что пропало?
— Держава, разве не видишь?
— Откуда мне видеть, горемыке? Вижу только, что войско расползается, а почему, из-за чего?
— Эх, Ниджо, Ниджо, сдается мне, из-за того самого, что давно под твоими башмаками роет да буравит.
— Выходит, вот оно и вылезло на свет божий, — подхватил Николетина. — Смотри-ка, как оно снимает с солдат ремни, заставляет бросать винтовки, патроны. Говорил я тебе: прежде чем хоть одна винтовка выстрелит, мы уже в плену будем. Проснешься однажды утром и увидишь…
— Вижу, вижу, что тут говорить… вот оно, это самое утро, и есть.
Они поднялись на оголенный гребень над хижинами, словно оттуда, с высоты, легче разобраться в том, что делается вокруг. Первое, что наверху донес до их ушей ветер, было какое-то жужжание, которое все нарастало и приближалось. Николетина несколько мгновений внимательно вслушивался, потом вдруг побледнел и пробормотал, вглядываясь в даль:
— Вот они!
— Кто, кто?
— Немцы! Неприятель! Вон, за первым поворотом на дороге!
Как будто поставленный здесь дозорным, Николетина взволнованно оглянулся, чтобы дать сигнал о появлении противника. Оглянулся и остолбенел. Позади — никого.
Последние солдаты были ужо едва различимы на далеких пастбищах, точно муравьи уползали.
Угнетенные и безмолвные, парни долго смотрели на оживший участок дороги, по которому двигалась немецкая мотоколонна. Потом Йовица с трудом выдавил:
— Говорю тебе, пропадает держава!
— Пропадает, пропадает, — задумчиво подтвердил Николетина, может уверяя самого себя, что это правда. — Погибает без единого выстрела, а я, ей-богу, думал, что одой жандармы продержатся самое меньшее полгода, столько их было!
Они стояли на гребне, потерянные, одинокие, как сироты. Зябко поеживаясь, словно от сырости, Николетина подавленно спросил:
— А теперь куда податься?
— Домой, куда же еще, — пробормотал Йовица.
— Это ты кстати припомнил, — невесело усмехнулся Николетина, — а то я совсем что-то растерялся, будто нет у меня больше ни кола ни двора. Первый раз на моих глазах держава пропадает, никак в себя не приду.
Он помолчал и грустно добавил:
— Вот был бы жив мой покойный дед Тодор, может, присоветовал бы что. На его веку сколько властей сменилось: и турецкая, и австрийская, и… а он каждый раз выпутывался и жив оставался.
Вконец расстроенный, Николетина беспомощно поглядел на Йовицу и простонал:
— Эх, легко ему было, ведь то все чужие были державы, а мы, горемычные, до погибели своей собственной дожили.
— Хорошо, хоть голова цела осталась, — нерешительно заметил Йовица.
— Голова? И верно, тут она, — оживился Николетина. — И ноги вот, и руки, и… А погляди-ка вокруг, брат Иова, и горы наши тут, и долины, и леса, и нивы…
Точно пробуждаясь от тяжкого сна, он, снова здоровый и сильный, прояснившимся взглядом обвел все вокруг.
— Иова, братец ты мой, видишь, цела наша прекрасная земля! Слышишь, наша, наша, а не тех, кто там едет внизу. Даже собака у своей конуры смелеет, а человек и подавно.
— Дай-то бог!
— Даст, даст, не бойся! — вдохновенно выпалил Николетина. — Запомни, что я, дурак, тебе скажу. Приехали они к нам, как на парад, а как уедут, им и в страшном сне не снилось. Так всегда было.
Он сжал губы и подобрался, будто готовясь к громадному прыжку.
— Слушай, Иовица, мой злосчастный дед видел спину и турецкой, и швабской власти, всех он проводил и пережил, а в нем сорока ок [11] весу не было. Ну что ж, и мы этих или выживем, или вышибем, а так дела не оставим, даже если сам бог со всеми святыми будет против! Мне об этом что-то из-под земли шепчет, уже пробивается сквозь подметки и расходится по телу. Слышишь, пусть весь свет плюнет мне в лицо, если я, Николетина Бурсач, снова не опояшусь солдатским ремнем!
Царь и бог
У Оканова Бука уже несколько дней бурлил шумный и пестрый повстанческий лагерь, полный самого разного люда: от босоногих парнишек до едва ковыляющих стариков, которые добровольно шли в ночной дозор, потому что им и так по ночам не спалось. Как только улеглась сумятица первых дней Восстания, между повстанцами и злополучным павеличевским государством установилось что-то похожее на границу, весьма ненадежную и неопределенную…
Тогда же народу в лагере стало понемногу убавляться. Те, что не годились для боя или побаивались ружейной пальбы, стали неприметно подаваться в села, норовя укрыться за спины людей, вооруженных винтовками, которые вместе с тремя десятками безоружных составляли нечто вроде роты.
Вскоре разнесся слух, что в горах сформирован штаб отряда. Оттуда приходил то один, то другой со звездой на шапке, держали речи. Повстанцы получили командира, а с ним еще одного начальника, который назывался комиссаром. Мало-помалу в голове у каждого бойца всерьез начала складываться уверенность в том, что у них настоящая рота и ей уже полагается вести настоящую войну.
— Ну, братцы, пришла пора пороху понюхать! Хватит прохлаждаться, — говорил своей ротной братии Николетина Бурсач из Вргеля, тот самый неуклюжий и прямодушный детина, который в первой атаке повстанцев на Будимличи разнес радиопередатчик в жандармской казарме.
— Конечно, Ниджо, армия должна воевать, — озабоченно подтверждал рано ссутулившийся, щуплый паренек, его односельчанин Йовица Еж.
Настоящее боевое крещение рота получила на дороге в Будимличи. Здесь она устроила засаду и без труда расколошматила целую роту домобранов [12]. А Николетина Бурсач взял в плен двоих солдат, притаившихся в высоченной траве у ручья.
— А ну, вылезайте! Расселись тут, что твои индюшки на яйцах!
— Ого, да ты пленных взял! — радостно приветствовал командир Николетину, видя, как тот выходит с домобранами из ивняка.
— Брось, какое там «взял», — отнекивался парень. — Просто нашел их в осоке у ручья, без винтовок они.
— Так или иначе, а они твои пленные.
— Пленные? Да, может, они и не солдаты вовсе, а обозники какие-нибудь, и, если я кому скажу, что в плен их взял, вся рота меня на смех подымет. Это уж скорее военный трофей.
— Еще чего!
Оказалось, что оба домобрана — настоящие солдаты, и Николетина сразу посерьезнел.
— Смотри ты, это и называется взять в плен… А я, ей-ей, думал, что здесь попотеть придется.
Рота столпилась вокруг пленных. Посыпались угрозы. Того, что поплотнее, кто-то схватил за ухо. Николетина ощетинился.
— А ну, убери руки, браток, тебе его не батька купил! Тут я свои штаны по ивняку трепал.
Испуганные домобраны прибились поближе к своему новому хозяину и еще больше стали напоминать растерянных и ошалевших индюшек, которых вдали от дома застигло ненастье.
— Эй вы, только меня будете слушать. Теперь я для вас царь и бог!
А в лагере, отойдя в сторонку, Николетина начал допрашивать своих пленных:
— Вы что, настоящая армия, государственная?
— Да, господин.
— Господ у нас нет, — нахмурился парень, — господа не воюют.
Смотрел он на них, несчастных и взъерошенных, точно мокрые курицы, и думал про себя: «Что это за регулярная армия, если она так вот сдается простому… простому…»
Никола никак не мог придумать, как ему именовать самого себя. Что и он солдат, не скажешь: нет» у него ни формы, ни настоящего оружия, да и государства такого нет, которое бы стояло за его плечами и давало ему «гибиру» [13].
Поэтому парень помолчал немного, а потом сказал своим пленным:
— Вижу я, никудышное это государство, коли войско его с первого выстрела рассыпается, как стая воробьев. Между нами говоря, братцы, мне бы на вашем место стыдно было.
— Кого это нам стыдиться? — удивленно вытаращился пленный помоложе.
«И в самом деле, кого? — спросил теперь уже самого себя Никола. — Мне бы, например, было стыдно перед бабами и детишками, которые остались там, в моем селе, и надеются на меня как на каменную гору. А эти?! Разве их родня какая снарядила, чтобы здесь, около Оканова Бука, гонять по чащобе за каким-то Николетиной Бурсачем?»