— Ниджо, яблочко мое, побереги ты себя там, — заботливо напоминает мать, дрожа от холода, старческой тоски и предстоящего одиночества. Она говорит, не подымая глаз, и смотрит куда-то на его заплатанные колени. Она знает, что если взглянет сыну в лицо, то непременно заплачет и забудет все советы, которые нужно дать ему перед расставанием.
— Да ну тебя, мать, что мне еще и делать, как не беречься, — досадливо морщится хмурый Николетина и старательно застегивает туго набитый военный ранец, из которого выглядывает промасленная бумага.
— Смотри, золотко мое, будь умницей, — кротко говорит старуха, глотая подступающие слезы, и снимает какую-то нитку с его кургузой помятой шинели. Но Николетина опять раздраженно обрывает ее:
— Да перестань ты, мать! Ясное дело, не дураком буду, а умным. Что это с тобой сегодня?
Привыкшая к его крутому нраву, старуха не сердится на резкие ответы сына и продолжает свои напутствия, все время боясь, что забудет сказать самое важное. С тех пор как началось Восстание, это случается с ней постоянно.
— Ниджо, голубчик, не спросила я тебя, как у вас там с ночлегом-то?
— Ой, мать, есть простаки на свете, но ты всех перещеголяла! Какой еще ночлег? Точно мне кто-то тюфяк там стелет… На землю лягу, небом укроюсь, вот тебе и ночлег.
Сухой и холодный ветер неутомимо метет по голым холмам и опустевшим нивам, опаленным первыми заморозками. Он злобно свистит в облетевшем саду, гонит по дороге одинокий яблоневый лист и протяжно шумит в рощах за рекой, томительно напоминая, что неизбежная разлука уже настает. Старуха еще глубже прячется в выцветшее мешковатое пальто и теперь уже плачет скупыми слезами.
— Сыночек мой, ты уходишь, а я на тебя и наглядеться-то не успела!
Николетина только морщится, избегая встретиться с взглядом плачущей старушки, насупясь, смотрит на одинокое дерево на ближнем холме и грубо, почти зло обрывает:
— Подумаешь, не нагляделась! Чего меня разглядывать — небось не рогатый! Совсем уж ополоумела.
— Э, сынок, не одна мать сейчас ополоумела, — с глубокой горечью говорит старуха, прикладывая к глазам краешек черного платка. Николетина не находит, что ей возразить, шмыгает носом и говорит деловито:
— Ну, мать, давай поцелуемся да я пойду, а то опоздаю.
Старуха, едва дотянувшись, с плачем целует сына в подбородок и плечо, а он уже освобождается из ее объятий, сухо говорит «с богом» и торопливо уходит.
— Счастливо, сынок! Храни тебя господь! — собрав последние силы, сдавленным от слез голосом говорит ему вслед старуха. Николетина не слышит ее слов, он безошибочно чувствует, что мать провожает его полными слез глазами. Ему никак не удается выдержать размеренный шаг, он спотыкается о крупные комья засохшей грязи на дороге и спешит скрыться за первым поворотом живой изгороди.
Оставшись одна на пустом дворе, маленькая, сразу обессилевшая старушка вся вытягивается, пытаясь сквозь нахлынувшие слезы еще разок увидеть уходящего сына, но широкая Николина спина исчезает с неумолимой быстротой.
Крутая и суровая мать-Босния, черствая и скупая во всем, не дает и в последние минуты расставания наглядеться на самого родного тебе человека. Отнимает его и торопливо прячет именно тогда, когда он тебе всего дороже.
С самого раннего утра на просторном плоскогорье за ближними отрогами идет бой. Над селом кротко сияет чистое голубое небо, кругом блестит свежий снежок, который под косыми лучами восходящего солнца хлопьями опадает с веток. В ясной дали, из-за резко очерченных волнистых контуров гор отчетливо доносится частая и беспорядочная винтовочная стрельба, то и дело заглушаемая пулеметными очередями.
Когда стрельба усиливалась и винтовки начинали трещать скороговоркой, словно кукурузные зерна на раскаленной плите, встревоженные крестьяне выходили из домов на дорогу и переглядывались, чувствуя, как под ложечкой разливается мучительная пустота и слабость.
— Слышь, опять заварилось… Будто придвигается, а?!
Не иначе это ихний пулемет, как начнет — не остановится… А вот это наш: др-др-р-р! Два-три выстрела — и все. Бережет патроны…
Когда уже совсем ободняло и снег колюче засверкал, слепя глаза, противник вроде бы несколько продвинулся. С ближних холмов громко и часто застрочил чей-то пулемет. По коротким очередям крестьяне заключили, что это партизанский.
— Наш это, наш! Эй, бабы, чего запричитали!..
Пока мужчины озабоченно осматривали уже нагруженные возы, а женщины, вздыхая, обували детей и набивали сумки и мешки, бой опять приутих.
Вспотевший и разгоряченный, готовый ежеминутно взорваться яростной бранью, Николетина со своим вторым номером спешил устроить пулемет на низкой каменистой горке, оставленной противником, не выдержавшим флангового огня.
— Скорей, Йовица, скорей! Что ты, как овца больная, тащишься, в самом-то деле!
Он быстро вскарабкался наверх, залег в камнях, поросших низкими колючими кустами, и, ловко установив «зброевку» [19], застрочил короткими точными очередями по легионерам, которые бежали назад по неровной поляне и занимали позиции вдоль зарослей.
Противник был вынужден стремительно отступить со своих прежних позиций, выдвинувшихся вперед тупым клином, чтобы собрать силы для следующего броска. Его смутило и озадачило упорство партизан. Неприятель не догадывался, что для партизан это была последняя удобная линия обороны перед обширной котловиной, где раскинулись родные села большинства бойцов батальона. Если бы они отступили и отсюда, врагу был бы открыт путь к нижним селам. Бойцы это понимали, и потому вчерашнее отступление вдруг прекратилось, каждый партизан врос в землю в своем укрытии, зная, что отходить уже некуда. Этим и объяснялись непостижимые для неприятеля внезапные изменения боевой обстановки и неожиданные упорные контратаки еще не обстрелянных партизанских частей — позиция стала для них порогом родного дома, и бойцы будто забыли, что им когда-то приходилось отступать и что перед ними опасный противник. Они дрались, оглушенные собственной стрельбой, клокоча слепой ненавистью и видя перед собой не просто врага, но алчного, гнусного вора-грабителя, который, как прожорливый кабан, ломится в их родные дома.
— Не пройдешь, сукин сын, хоть бы у тебя крылья выросли!
Проводив огнем последние рассеянные кучки легионеров, Николетина сменил раскалившийся ствол пулемета, обтер рукой едкий пот, жегший глаза, и сказал Йовице:
— Заряди все магазины: вон они опять полезли. Прут напролом, как голодные свиньи, пока не получат по рылу, не отступят…
Вдруг оба они испуганно вздрогнули, как от выстрела за спиной. Позади, совсем близко, кто-то нерешительно позвал:
— Ниджо… Ниджо!
У Николетины язык к небу прилип от изумления.
— Смотри-ка!.. Да откуда ты, мать?! Ух, и напугала же ты меня, ни дна тебе, ни покрышки!
Все еще колеблясь, нерешительно, будто застигнутая в запретном месте, старуха медленно прошла по склону несколько шагов, отделявших ее от пулемета.
— Пригнись, пригнись! Сядь сюда, леший тебя забери, откроешь позицию! — сдавленно крикнул Николетина, и старая мать, смущенная, растерявшаяся, как ребенок, неумело пригнулась и села на камень возле их ног, положив торбу на колени.
— Ну, чего тебя принесло? — раздраженно выпалил Николетина, приходя в себя.
— Вот — пришла, — скромно сказала старуха, все еще тяжело дыша от волнения и ходьбы, и уставилась на сына с такой тихой, самозабвенной радостью, что Николетина, тронутый, отвернулся и пробасил:
— Пришла! Это я и вижу, что пришла, не дурак, чай.
— Как это ты узнала, что мы здесь? — дивился Йовица.
— Да очень просто, сынок. Узнала наш пулемет — вот и шла на него. Так и чуяла: тут должен быть мой Ниджо.
— Ниджо, Ниджо! — огрызнулся Николетина. — А какого лешего тебе тут надо?
— Господи, сынок, ты как дитя малое! — с укором сказала старуха, засовывая руку в торбу. — Просто принесла мать вам кой-чего перекусить. Может, вы голодные!