Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Решением Кирилова пользуется Петр Верховенский и заставляет его взять на себя ответственность за убийство Шатовр. Религиозная трагедия богоборца заканчивается почти выносимой по ужасу сценой его самоубийства. «Человекобожество» Кирилова — гениальнейшее создание Достоевского–философа и художника.

Два противоположных состояния со знания, сосуществовавшие в Ставрогине, воплот лись в личностях его учеников и были изжиты ими как личные трагедии. Шатов и Кирилов — два момента в диалектике его духа. Шатов говорит Ставрогину: «В то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка Кирилова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления».

***

Шатов и Кирилов — духовные чада Ставрогина; Петр Верховенский — его исчадье. Он пребывает в низшем плане бытия, погружен в хаотическую материю: те — духи, этот — мелкий бес; первые — герои трагедии, он — персонаж из трагикомического фарса. Автор признается, что Верховенский неожиданно вьппел у него комическим лицом. Превращение мрачного злодея в шута заставило писателя упростить его характеристику и передать его идеологический багаж другому лицу — Шигалеву. Но, несмотря на такое сниже нне образа революционера, духовная связь его с идеологом Кириловым все же сохранилась. Верховенский говорит Кирилову: «Знаете что, я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого‑нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь… Можно сговориться». Тот возражает: «Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью». Если нет Бога, человеку принадлежит страшная свобода. В этом сходятся атеисты Кирилов и Верховенский; но «заявляют своеволие» они по–разному. Кирилов выбирает высший пункт — и убивает себя; Верховенский — низший и убивает других. Ставрогин называет Кирилова «великодушным»; острие идеи он направляет против собственной груди и гибнет в своем человекобожеском величии. Верховенский переводит понятие своеволия на язык политического действия. «Все позволено» обращается для него в право на ложь, обман, преступление и разрушение. Из атеистической предпосылки он выводит теорию политического аморализма. Для Достоевского социализм и революция — естественные порождения атеизма. Верховенский изображен в грубокарикатурных чертах: это «политический обманщик и интриган: подлец и ложный ум», по мнению Кирилова; Шатов называет его «клоп, невежда, дуралей, не понимающий ничего в России». Верховенский за границей завязал связи с «Internationale», организует в России тайные общества, распространяет прокламации, сеет смуту и готовит восстание. Он шут, сплетник, клеветник, предатель; злобно глумится над отцом; доводит до помешательства губернатора фон Лембке, подстраивает убийство Лебядкиных и стреляет в Шатова. Это типичный злодей мелодрамы. Но изпод грубовато раскрашенной маски на одно мгновение проглядывает другое лицо, и мы вдруг понимаем, что Верховенский, разыгрывая банальную роль интригана, бережно охраняет свою тайну. Ставрогин загадочно говорит о нем: «Верховенский — энтузиаст. Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в… полупомешанного». Этой точки касается он в гениальной сцене «Иван–царевич». Интриган и мошенник вдруг превращается в вдохновенного поэта. Пламенным восторгом горит его полубезумная речь о смуте, страстной влюбленностью полны мольбы к Ставрогину; эта лирика разрушения захватывает дыхание. «Ставрогин, вы красавец! — вскричал Петр Степанович почти в упоении, — знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете… Я люблю красоту. Я — нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну, а я люблю идола! Вы мой идол!.. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк». Он вдруг поцеловал у него руку…

«Помешанный! — прошептал Ставрогин».

После гимна красоте следует гимн разрушению: «Слушайте, мы сначала пустим смуту… Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ… Мы пустим пьянство, сплетни, доносы; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве… Мы провозгласим разрушение… Надо, надо косточки поразмять… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Ну–с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну–с, тут‑то мы и пустим… Кого?» Ставрогин переспрашивает: «Кого?» Верховенский: «Ивана–царевича». — Кого–о? — Ивана–царевича; вас, вас!» Нет, Верховенский не просто «злодей из мелодрамы», не только «мелкий бес» нигилизма — и у него есть «священное безумие», упоение «бездны мрачной на краю», демоническое вдохновение, идея вселенского разрушения. Его устами говорит могучий и грозный дух небытия. Нигилизм, анархизм, атеизм — призраки, поднимающиеся из метафизической бездны «ничто».

И снова в этом диалоге последнее слово принадлежит эстетике. Мир — красота, созидание — красота, Бог — красота; но хаос, разрушение и небытие — тоже могут казаться красотой. Оба идеала красоты — идеал Мадонны и идеал Содомский вмещаются в сердце человека; противоположные полюсы сходятся. Ставрогин с презрением отвергает «помешанного» Верховенского. Нет, он не «Иван–царевич». Тот в бешенстве кричит ему: «дрянной, блудливый, изломанный барчонок!» Замысел «мировой раскачки» вырождается в жалкую смуту губернского города. Верховенский исчезает: он «червяк» и без своего «предводителя», своего «солнца» обречен на бессилие. В этом поражении его заключен зародыш личной трагедии.

В процессе работы над романом из фигуры Петра Верховенского выделился его дополнительный образ — Шигалев. За «мелким бесом», шныряющим, хихика ющим и суетливым, стоит грузный, неуклюжий и пасмурный черт. Верховенский — легкомысленный Хлестаков от революции, Шигалев — его тяжеловесный Собакевич. Характеризован этот теоретик разрушения ушами. «Всего более, — говорит хроникер, — поразили меня его уши, неестественной величины, длинные, широкие, толстые, как‑то особенно врозь торчавшие. Он произвел на меня впечатление зловещее». На заседании «У наших» Шигалев собирается читать «толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь». Он создатель новой системы «устройства мира». Правда, система еще не закончена и противоречива, но все же «никакого другого разрешения общественной формулы не может быть». Великое открытие его заключается в следующей фразе: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Одна десятая человечества получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми, которые превращаются в стадо. Тогда наступит земной рай. Система Шигалева — логическое продолжение идеи Раскольникова; она будет осуществлена на практике Великим Инквизитором. Мысль «длинноухого» теоретика полностью переходит в легенду, придуманную Иваном Карамазовым.

В своем «гимне разрушению» Петр Верховенский вдохновляется теорией Шигалева, этого «нового Фурье». Из научного трактата он делает лирическую импровизацию. Ученый социолог и «полупомешанный поэт» дополняют друг друга в преклонении перед идеалом сатанинской красоты.

***

Трагические мотивы Шатова, Кирилова, Петра Верховенского и Шигалева, как реки в море, вливаются в главную тему романа — трагедию Ставрогина. Образ «обворожительного демона» создан с непостижимым искусством. Ставрогин появляется сначала вдалеке, в неясных очертаньях: хроникер рассказывает по слухам о его детстве и юности (далекое прошлое); потом кратко описывает его недолгое пребывание в губернском городе три года тому назад (близкое прошлое) и, наконец, излагает события последнего месяца (настоящее). Создается временная перспектива: герой медленно приближается к нам, становясь все виднее и определеннее.

213
{"b":"314103","o":1}