Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В произведениях до–каторжного периода центральной темой писателя было "мечтательство "; много вдохновенных страниц посвятил он психологии мечтателя, эстетической ценности фантазии и нравственному осуждению той призрачной жизни, которая есть "ужас и трагедия ". Подполье — естественное завершение "мечтательства ". Мечтатель–романтик сороковых годов в шестидесятых годах превратился в циника — "парадоксалиста ". Он сорок лет цросидел в своем углу, как мышь в подполье, — и вот теперь ему хочется рассказать, что он выжил к передумал в озлобленном одиночестве. Социальное и историческое положение подпольного человека определяется теми же признаками, какими раньше характеризовалось положение мечтателя. Это "один из представителей еще доживающего поколения ", т. е. интеллигент "петербургского периода русской истории ", отравленный европейской образованностью, оторванный от почвы и народа; тип исторический, который "не только может, но и должен существовать в нашем обществе ". Он продукт среды, книжного образования и "абстрактной "цивилизации; не живой человек, а "мертворожденный общечеловек ". Автор вменяет ему в преступление — так же, как раньше вменял это мечтателю — измену живой жизни. "…Мы все отвыкли от жизни… Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей живой жизни какое‑то омерзение…. Ведь мы до того дошли, что настоящую живую жизнь чуть ли не считаем за труд, почти что за службу.. Ведь мы даже не знаем, где и живое то живет теперь и что оно такое, как называется? "Мертворожденным, которые "давно уже рождаются не от живых отцов ", гомункулам из реторт, противосгавляется все тот же туманно–мистический идеал "живой жизни ". Содержание его не раскрывается: ведь "мы даже не знаем, где живое то живет ". Смысл этой тайны утерян. Итак, подпольный человек определен, как исторический тип и отнесен к прошлому: "один из Характеров протекшего недавнего времени ". Но историческая маска легко снимается: герой не только в прошлом, но и в настоящем, не только "я ", но и "мы ". Автор постоянно выходит за пределы личности русского интеллигента и безгранично раздвигает рамки.

Подпольный человек оказывается "человекам 19–го столетия ", "порядочным человеком, который может говорить только о себе ", "сознательным человеком "вообще. Он осмеливается излагать свои мысли от имени "всякого умного человека "и, наконец, просто человека.

Следовательно, парадоксы подпольного человека — не причуды какого‑то полу–сумасшедшего чудака, а новое откровение человека о человеке. Сознание озлобленно^ мыши, защемленной в подполье, оказывается человеческим сознанием вообще.

* * *

Мы сталкиваемся с загадкой создания. Человек становится человеком, если в нем есть сознание. Без сознания человек животное. Но сознание возникает только от конфликта с действительностью, от разрыва с миром. Сознание должно пройти через отъединение и одиночество: оно — боль, но с другой стороны — одинокого сознания не существует: оно всегда связано со всем человечеством, оно соборно. В этом мучительном противоречии — трагедия личности. "Усиленно развитая личность "отталкивается от мира, отчаянно отстаивает свою самозаконность и в то же время притягивается к людям, понимает свою зависимость от них. Все отношения между личностью и миром проникнуты у Достоевского роковой раздвоенностью. Его герои всегда любят, ненавидя и ненавидят, любя; романтики его — циничны, а циники полны восторженности. Идею двойственности автор внушает читателю стилистическими приемами первой части "Записок ". Это не логическое рассуждение;, обращенное к разуму, а непосредственное гипнотическое внушение голосом и "интонациями. Мы воспринимаем почти физиологически раздвоение подпольного человека через неблагообразие его слога, дисгармонию синтаксиса, раздражающую прерывистость речи. Все герои Достоевского характеризуются словесно, но речевой портрет человека из подполья — самый выразительный[119].

Прежде всего поражает контраст между внешней и внутренней формой исповеди. Это монолог, в котором каждая фраза диалогична. Герой утверждает, что пишет исключительно для себя, что никаких читателей ему не нужно, а между тем каждое слово его обращено к другому, расчитано на впечатление. Он презирает этого другого, издевается над ним, бранит его, но в то же время заискивает перед ним, оправдывается, доказывает и убеждает. Крики о полной независимости от чужого мнения чередуются с самыми жалкими задабриваниями врага.

"Подполье "начинается словами: "Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, у меня болит печень ". После первой же фразы: "я человек больной " — многоточие и оглядка на читателя. Как будто рассказчик уже заметил сострадательную улыбку и обиделся. Читатель еще подумает, что он нуждается в его жалости. Поэтому — дерзкое: "Я злой человек. Непривлекательный я человек ". Далее развязно: "Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю ". И снова оглядка: уж не показался ли он читателю наивным? Чтобы исправить впечатление — этакий грациозный каламбур: "К тому же я еще и суеверен до крайности, ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину ". И опять опасение: а что если просвещенному читателю он покажется ретроградом? Поэтому новый неудачный каламбур в скобках ( "Я достаточно образован, чтобы не быть суеверным, но я суеверен "). Но читатель может спросить, почему же он не лечится? Нужно поразить ответом: "Нет–с я не хочу лечиться со злости ". Читатель в недоумении пожимает плечами; эта предполагаемая реакция уже раздражает рассказчика и он отвечает дерзостью: "Вот вы этого наверно не изволите понимать. Ну–с, а я понимаю ". И, забегая вперед, он предвосхищает возражение: "Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью: я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу "нагадить "тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно себе поврежу и никому больше ". Думали меня поймать, а вот я вас поймал. Я‑то, оказывается, лучше вас знал все ваши доводы. Но все‑таки, если я не лечусь, так это "со злости ". Вы удивляетесь? Так и удивляйтесь, мне этого‑то и хотелось. Что–ж делать, уж такой я парадоксалист.

И так в каждой фразе. Полемика с воображаемым врагом, хитрым и ехидным, ведется в напряженно–страстном тоне. Постоянные оговорки, самооправдания и опровержения чужого, предполагаемого мнения. "Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь перед вами раскаиваюсь? "Или: "Наверно вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? "Все эти оглядки должны доказать полное равнодушие к читателю, а доказывают, наоборот, рабскую зависимость от него. Отсюда все растущее раздражение и озлобление рассказчика.. Чтобы освободиться от власти чужого сознания, он старается загрязнить и извратить свое отражение в этом зеркале; рассказывает о себе мерзости, преувеличивает свое "безобразие ", цинично высмеивает в себе все "высокое и прекрасное ". Это — самозащита отчаяния. Образ, который запечатлеется в чужом сознании, будет непохожей на него маской. Он спрятан под ней, он свободен, он избавился от свидетелей и снова юркнул в подполье. Наконец, при самых решительных утверждениях всегда остается лазейка: отказаться от своих слов или целиком переменить их смысл. "Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру, как сапожник ".

Таков безысходный круг, по которому мечется больное сознание. Равнодушие к враждебному миру и постыдная от него зависимость, — мышья беготня, perpetuimi mobile.

вернуться

119

М. М. Бахтин, Проблемы творчества Достоевского. Ленинград, 1929.

163
{"b":"314103","o":1}