Троице–Голенищево уже считалось территорией сельсовета, а школа там же, на Потылихе, была московская — это было важно, потому что из сельской школы в московскую принимали тогда с потерей года. туда меня и отдали в третий класс. Со школой у меня, кстати, тоже сложилось не совсем обычно. Мы, тамбовцы, отличаемся некоторой особой самостоятельностью. Поэтому в первый класс я вообще не пошел, — дома считали, что мне нечего там делать. Во второй класс в первый день меня привели в школу. Я отсидел уроки, а на второй день сказал, что пойду один. Пошел, пришел в класс, смотрю — на моем месте сидит мальчик. Я говорю: «Уходи. Это мое место!». Он не уходит: «Нет, мое! Я вчера здесь сидел». — «И я вчера здесь сидел!». Учительница вступила в разъяснение — выяснилось, что я просто пришел не в ту школу. А на третий день я просто больше туда не пошел, потому что если школа не на месте, то нечего мне туда ходить. Таким образом, в школу я пошел только в третий класс.
В тот же год, когда я начал учиться на Потылихе, пришла к нам в класс девочка из сельской школы — значит, она была на год старше нас. Звали ее Анна Быкова. Рослая была, плечистая. Подбородок квадратный, как у Маяковского. Ее так и прозвали — «Маяковский». Когда сидела за партой, сзади свисали две косички, а впереди на парте лежали два кулака. Мальчишки попробовали к ней задираться, но она им быстро ответила. Тогда, в детстве, наши пути быстро разошлись, но много лет спустя, в 1964 г. я впервые приехал в село Спас. Там служил тогда священник — хороший, но очень пьющий, и жила монахиня, мать Сергия. Мне и ночевать было негде. Я им тогда сказал: «Постройте мне какой–нибудь шалаш во дворе». Они построили, в нем я и переночевал. А наутро разговариваем, я матушку спрашиваю: «В миру–то тебя как звали?» — «Анна Быкова». — «Была, — говорю, — в моей жизни одна Анна Быкова — в школе на Потылихе». оказалось, она и есть. Выяснилось, что мы с ней <27> могли встретиться еще в 40–е гг. Она тогда ходила в Новодевичий, где доживали век монашки, и ей очень нравилось пение студентов. Но встретились мы только в Спасе. А сейчас я на нее смотрю: маленькая старушка и подбородок остренький.
Еще одно яркое воспоминание о Потылихе — рыжий кот, который драл собак. Он, как леопард, прятался на дереве над помойкой, куда собаки приходили кормиться, и прыгал на них сверху, вцепляясь в загривок и царапая им морду.
В Троице–Голенищеве мы пробыли три зимы и два лета. Жили хорошо, дружно, вся семья вместе. Зимой только было очень холодно, по дому все ходили в валенках.
В марте 1937 года у о. Владимира случился инсульт. Летом ему стало лучше — казалось, пойдет на поправку, но 17 декабря, в день памяти великомученицы Варвары, он умер. Помню, что когда его хоронили, был лютый мороз. Отпевали его в Богоявленском соборе — о. Михаил Морозов тогда очень обиделся, что не у него. А почему мы именно так сделали, я уже не помню. Горе, конечно, было большое, но со временем мы поняли, что это была милость Божия: останься он в живых, его бы опять арестовали, а те, кого забирали в 37–м году, назад уже не возвращались — «10 лет без права переписки» — и все. случилось так, что в это время все братья потеряли работу — кто сам ушел, кого уволили, — так что период был тяжелый, и хотя в Троице–Голенищеве жить было неплохо, мы вынуждены были оттуда уехать. переехали мы в Москву на Чистые пруды. Тогда мне пришлось опять сменить школу. Сначала я пошел в 29–ю, которая находилась в здании Исторической библиотеки в Старосадском переулке — это было совсем недалеко от места, где мы тогда жили, а затем, на второе полугодие 1938 г. поступил в только что открывшуюся 617–ю, в Спасо–Глинищевском переулке (неподалеку от синагоги). В 1941 г. ее закрыли под госпиталь. Директором в ней был замечательный человек — Афанасий Трофимович мостовой. Это была школа–новостройка, поэтому ученики в нее собрались самые отпетые. Помню, бывало, сидим мы на уроках, вдруг за дверью раздается <28> щелчок каблука и слышно, как Афанасий Трофимович кого–то распекает. Но мы все равно его любили.
Помню, как я в первый раз получил тройку по истории. Мне тогда казалось, что жизнь кончилась и дальше уже ничего не будет. Были у меня, конечно, нелюбимые предметы, но история и литература всегда меня интересовали. И вдруг — тройка. А потом всякое бывало. Получал и двойки, — и ничего, — привык. Наш учитель истории, Вячеслав Михайлович Шарманкевич, был человек старой закалки, учился еще в дореволюционных университетах. Он очень тонко чувствовал и, ведя урок, сам увлекался рассказом до самозабвения. Рассказывает, бывало, сядет на парту, обопрется на указку. А потом — «Так что же сделал Иван IV, ответьте вы, прелестная Смолькова,» — обращается он к девчонке на последней парте. А та только невнятно мычит в ответ, ничего толком сказать не может. Он машет рукой и говорит с нескрываемой досадой: «Эх, пропал заряд даром!» Потом он умер и его хоронили. От учащихся речь поручили говорить, кажется, той же Смольковой. Она затараторила: «Умер Вячеслав Михайлович Мо… Шарманкевич…» Имя Молотова у всех было на слуху.
Напротив нашей школы находилась синагога. Как–то из любопытства мы решили зайти в нее. При входе я, как православный мальчик, снял шапку: все–таки храм, — и меня не пустили. А приятели мои таких тонкостей не знали — и прошли.
Вспоминаю нашего военрука. Он был воспитанник старой дореволюционной военной школы и говорил, что русская армия была сильна в штыковом бою, потому что он сродни привычному умению орудовать вилами и прочими орудиями. Он терпеть не мог автоматического оружия и считал, что нет ничего лучше трехлинейной винтовки Мосина. [7]
<29> Время, конечно, было непростое. Имя Достоевского в школе вообще не упоминалось. За переписанные в тетрадку стихи Есенина девочек, моих подруг, вызывали к директору, потому что Есенин был «певец кулачества». До 1935 г. и елку под Рождество нельзя было в дом внести — старшие братья под пальто приносили мне, маленькому мальчику, еловую веточку. Тем не менее мое поколение пережило очень интересные метаморфозы. В 1937 г. вдруг решили праздновать юбилей Пушкина, и это было для всех сенсацией: то считали, что он дворянский прихвостень, певец отжившего класса и вообще нехороший человек, а тут вдруг даже школьные тетрадки выпустили с иллюстрацией к «Песни о вещем Олеге» на лицевой стороне обложки.
В школе ко мне относились хорошо. Что я верующий — понимали, но делали вид, что не знают. Вообще эта тема публично не обсуждалась. Дети из верующих семей догадывались друг о друге, но никогда об этом не говорили. Ни в пионеры, ни в комсомол я не вступал. Насчет пионеров пробовали уговорить, стали допытываться, почему не вступаю. А я ответил: «Что пристали? Не хочу — и все. Понимаете: не хо–чу!» Больше не приставали. [8] Однако в стороне от классных дел я не оставался, редактировал школьную газету. Газета наша <30> называлась «Комар» и была довольно острой. В седьмом классе я выпустил свою собственную стенгазету — и какой же был скандал! К счастью, Афанасий Трофимович, как умный человек, не дал хода этому делу. Всегда его поминаю.
Вообще советская действительность была во многих отношениях парадоксальна. Во–первых, многое из того, что явно запрещалось, на самом деле делать было можно. При этом, несмотря на все тяжкие испытания, которые несло в себе то время, сохранялись и даже культивировались какие–то глубинные основы нашего национального духа: общинность, отзывчивость, бескорыстие. В последнее время удару подверглись именно эти стороны и стали насаждаться противоположные качества: индивидуализм, эгоизм, расчетливость…
Доучиться вместе нашему классу не пришлось. Война повела нас разными путями, но мы, «мостовики», и до сих пор встречаемся каждый год в первую субботу февраля. Пока Афанасий Трофимович был жив, собирались у него в 330–й школе, а теперь нас все меньше и меньше, и мы встречаемся обычно у кого–нибудь дома.