Однажды на первой неделе поста выехали мы — делегация в тридцать человек — в Соединенные Штаты Америки. Сели за стол, а там все мясное — бифштексы всякие и прочее. Ну, поклевали мы гарнир — день, два. В конце концов чувствуем — ноги не держат. Выбирать гарнир из мясных блюд было, конечно, очень трудно — подливка–то все равно мясная! Обходились в основном хлебом и кофе, которого выпили колоссальное количество. По соседству с нами жил старообрядческий епископ — вот ему так до конца и носили в номер огурцы и помидоры. А мы… Пострадали? Да, конечно, пострадали. Приехав в Москву, пошли на покаяние, возместили свое вынужденное «отступление» картошкой без масла. Поэтому, конечно, экуменизм оказал на нас влияние, но не настолько, чтобы — упаси Бог! — в чем–то отступить от своей православной веры.
<268>
Отголоски войны
С Германией я работаю более 50 лет. Мой первый контакт был в 1952 году с пастором Нимëллером, который приехал тогда в Москву. Много лет спустя, в 1980 году состоялся мой первый приезд в Германию и с тех пор я не могу сосчитать, сколько раз я там был. Моя задача как епископа Волоколамского всегда состояла в том, чтобы заботиться о могилах как русских, так и немецких солдат и служить примирению несмотря ни на что.
В Волоколамске есть четырехэтажный дом, куда в 1941 году во время боев сносили тяжело раненых, которые не могли передвигаться самостоятельно. Когда город был сдан и установился «новый порядок», комендант распорядился сжечь этот дом вместе с ранеными. Это было «практичное» решение: не нужно этих раненых кормить, не нужно за ними ухаживать, менять бинты. Жители города, конечно, были потрясены. Они сбежались, окружили этот пылающий дом и просили, чтобы им отдали хотя бы кого–нибудь, кто горел там. Но спокойные немецкие солдаты стояли вокруг дома и стреляли в толпу, если кто–то слишком приближался. Каждый раз, проезжая мимо этого дома, я на несколько минут останавливаюсь. Я не видел этого, но картина так и стоит у меня перед глазами.
Отличие русской доблести в том, что она в любых условиях сохраняла человечность. Свидетельством тому является, в частности, отношение к русским воинам за границей. Несколько раз я был в Альпах, на Суворовском перевале. Сейчас там стоит русская часовня. Швейцарцы почитают Суворова, пожалуй, больше, чем мы, русские. Показывают: «А вот стол, за которым сидел Суворов, а вот кровать, на которой он спал, а вот дом, мимо которого он проезжал». А в Болгарии за каждой службой поминают нашего русского Царя–Освободителя — Александра Николаевича.
Над городом Эрфуртом, где творил свою музыку Бах, возвышается высокая, почти конической формы гора, наверху которой стоит замок с очень интересной историей. <269> Именно там скрывался в свое время Лютер от гнева Папы и Императора. Когда–то за этот замок боролись два феодала. Один был хозяином фактическим и юридическим, и курфюрст его поддерживал, но другому очень хотелось занять этот замок. Никак они не могли решить этот вопрос. В Германии действовал закон: чья земля, того и собственность на земле. И тогда лазутчики соперника на осле привезли мешок земли с юридической справкой, что земля взята там–то, и высыпали под стену замка. Против этого возразить было нечего и все перешло в руки этого второго феодала.
Замок украшен большим вызолоченным металлическим крестом. Жители Эрфурта, указывая на него, говорили мне с гордостью: «Это советский крест». А было так. В 1945 году, когда Германия была поделена между советскими и союзническими войсками на зоны военного контроля, советское командование обменяло западную часть Берлина на Верхнюю Саксонию, которая поначалу досталась американцам. Янки — мужики хозяйственные: увидели блестящий крест на горе, не поленились туда забраться, спилить его и увезти. Когда пришла Советская армия, местные жители пожаловались генералу Чуйкову, что крест стащили. Он сказал: «Нехорошо», — и отдал приказ: восстановить. И наши восстановили его. Тоже деталь, которая может иметь некоторое значение.
Бывают поразительные вещи. Мне не раз приходилось встречаться с солдатами вермахта. С некоторыми устанавливались дружеские отношения, и никто из них не испытывал враждебности к русским. Те, кто побывал в русском плену, вынесли самые теплые впечатления о нашем народе, — например, как русская женщина, встречая в разоренном селе конвой пленных немецких солдат, давала им горячую картошку, чтобы они не только поели, но и согрели обмороженные руки.
Помню, в Италии, в маленьком городке, где меня, конечно, знают, зашли мы в магазин купить в дорогу сыру. Продавец отрезал кусок пармезана, и, когда я протянул ему <270> деньги, замотал головой: «Нет–нет–нет! Вы — русский, Вы — епископ! Вы знаете — мой дед был у вас в плену».
В Германии есть у меня друг, пастор. Он говорит: «Знаете, русская женщина спасла мне жизнь! Нас гнали в бой — она меня перекрестила в дорогу. Весь взвод выбили — я остался жив». Он был студентом–богословом, а потом стал священником.
Или: сидит напротив меня епископ. «Ну, а вы как, воевали?» — «Да, воевали под Волоколамском». «Ах, вот как? А я — епископ Волоколамский». — «Нет–нет, мы только мимо проходили!» Но, когда они узнали, что в Волоколамске есть епископ, приехала делегация и вручила мне большой напрестольный крест. Немец, солдат, при отступлении из Волоколамского района забежал в горящую церковь, увидел крест на престоле и сунул его себе в рюкзак. После войны поступил в семинарию, стал священнослужителем и вот, — вернул мне этот крест. Вот такие парадоксы истории.
Другой мой знакомый пастор Хаммерли, в Штутгардте, неплохо говорил по–русски — с акцентом, конечно, но довольно свободно. Русский он учил, находясь в плену. В качестве «практики» у него было общение с конвоем, а вместо тетради и ручки — доски на лесоповале и мел или кирпич, которыми он писал на этих досках русские слова. Потом дома, в Германии, он в своей Евангелической Церкви стал одним из консультантов по делам Русской Православной Церкви. Его жена — полная, очень добродушная немка — вдруг потеряла зрение, — это было уже давно, вскоре после войны. Муж сказал ей: «Знаешь, Эльза, русские молятся Николаю Чудотворцу. Давай, молись и ты, чтобы он тебе вернул зрение. А ты пообещай делать что–нибудь хорошее». А она как раз вязала ему теплые носки — вязать научилась еще с войны. «Хорошо, — сказала она, — я буду вязать носки всю жизнь, и буду раздавать их бедным». И действительно, глаза у нее поправились без всякой медицинской помощи. Я неоднократно бывал у них — это очень милая семья, — и несколько связанных ею пар носков лежит у меня в шкафу.
<271>
Униаты
В 1946 году один из виднейших униатских священников, отец Гавриил Костельник, глубокий патриот, очень остро переживавший национальную трагедию своего народа — Львовской, Тернопольской, Холмской областей — поднял духовенство и некоторую часть народа на возвращение к Православной Церкви. Я еще застал тех пожилых и даже старых людей, которые пережили гонения на Православие в Галиции в начале XX века (матушка Параскева, Курилович, сын которого потом был епископом). Они мне рассказывали, как венгерские жандармы заставляли их отказаться от Православной Церкви и принимать унию. Напомню, что нацисты в Германии получили благословение и поддержку папы Пия XII, и поэтому, когда наши войска отступали с территорий, уже захваченных немцами, то православное население попало в очень тяжелое положение. И Московская патриархия, сама пережившая тяжелые годы преследования, зная, к чему приведет, если униатские приходы будут под властью римского престола, приняла этих людей, эти приходы под свое покровительство, в свою юрисдикцию.
Однако разница традиций все же сказывалась. Когда происходило воссоединение, киевский митрополит хотел пригласить с собой знаменитого дьякона, у которого был чудовищный, могучий бас. Но священники, переходившие из унии, возразили: «Нам быкив не треба. Бо ангелы тенором спевают». Непривычен для униатов и русский обычай стоять на богослужении. Вскоре после воссоединения кто–то из бывших униатов говорил после долгой службы: «У вас, у русских, ноги чугунные». Кто–то из наших нашелся: «А у вас, простите, что чугунное, когда вы в исповедальне целый день сидите?» Католический священник, исповедуя, сидит в закрытом «ящике», скрючившись, на маленькой скамеечке, не видя тех, у кого принимает исповедь. Там три окошка, так что он может исповедывать сразу троих, но это тяжело и так бывает редко, зато двоих — дело обычное. То, что священник не видит исповедуемого вызвано, видимо, тем, что в отличие от нашей, католическая исповедь <272> представляет собой прямо–таки допрос. Если человек назвал какой–то грех, то далее у него подробно выпытывают по вопроснику: когда это произошло, при каких обстоятельствах, были ли свидетели, повредило ли это кому–то кроме самого согрешившего и т. д. А потом священник должен, в соответствии с услышанным, назначить епитимью. Строго ли это соблюдается, я не знаю, спросить было неловко, — да и, конечно, они бы ответили «соблюдается». А мы — «только свидетели», все сразу переадресовываем.