– Сам иду, Федя, никто не велел, – тяжело, с расстановкой сказал Истома.
– Не на-а-до! – всхлипнув, шепнул Федюнька, и, как к последней мыслимой помощи, он обратился к Груне: – Груньк, бачка идет в издыхальню!
Груня взглянула испуганно на отца. Большие глаза ее умилили Истому, и он улыбнулся.
– Врешь! – сказала она, с наивной беспечностью отмахнувшись от слов братишки и улыбнувшись в ответ Истоме.
– Бегите домой, скоро бабка придет, – обещал звонарь.
Сгорбленный, старый, нескладный и длинный, стоял он один среди улицы и долгим взглядом следил, как Груня и Федя чинно, по-деловому направились к церкви.
«Еще там и схватят, не дай бог, старуху, – с опаской подумал он. – Как они станут одни-то сидеть в сторожке?.. К вечерне и то ведь никто не ударит…»
Он сделал движение возвратиться домой, но вдруг повернулся и тяжко заторопился вдоль улицы.
Кабак гудел народом, как в праздник: все говорили только о пытках Федора Емельянова. Говорили с радостью. Общее ликованье и торжество охватило посадский Псков. Всем казалось, что кончено царство неправды и лихих поборов: вот-вот вслед за Федором и друг его, воевода, будет притянут к ответу…
Бродячий медведчик Гурка Кострома ввалился в кабак со своим зверем, презирая воеводский запрет.
– А кажи-ка, кажи нам, Михайла Иваныч, как богатый гость Федька-вор огребал за соль наши гривны! – на весь кабак выкрикивал скоморох, молодой и кудрявый рослый мужчина в вывернутом шерстью наружу тулупе.
Медведь широко расставил передние лапы, словно сгребая большую кучу. Глаза кабацких гуляк с обоих длинных столов были обращены в проход меж столами, где шла забава, многие поднялись со скамеек, чтобы лучше видеть. Раздался смех.
– Ишь, тварина разумная, смыслит! – одобрительно заметил кто-то из пьяниц. – Возьми, скоморошек. – Он протянул краюшку пирога.
– Спасибо, потешил, Миша! – сказал скоморох и сунул пирог в пасть медведю.
– Добрый хозяин всегда прежде скотину накормит, – сказал тот же пьяница.
– А как, Михайла Иваныч, Федька – богатый вор ныне тешится? Кое место у вора чешется? – весело подмигнув толпе, снова спросил скоморох медведя.
Медведь зарычал, неуклюже потирая передними лапами спину и зад, затоптался, заерзал на месте. В толпе пьяниц поднялся неудержимый гогот.
– Ныне чешется! Я б его пуще чесал! – раздались голоса.
– Я б его сек да подсаливал! Сколь он соли сберег во своих подвалах корыстью, и ту бы соль ему всю на рубцы бы сыпал!
– Куды – на рубцы! Сколько соли он с нас пограбил, то хватит его самого с домочадцами закопать!
– И с воеводой вместе и с дьяком!..
– А ну, покажи нам, Миша, как плесковские[108] мужики плясать пошли, когда государев сыск на Федьку-вора наехал! – выкрикнул скоморох, гулко ударив в бубен.
– Опять Гурка-медведчик в кабак влез! – словно только теперь заметив его, крикнул кабацкий целовальник Совка. – Иди отсель подобру… Забыл, как плетьями бит? Али земских крикнуть?
– Тебе-то что, Совка, жалко? – вмешался один из пьяниц, увлеченный скоморошьей забавой.
– У пчелки жалко, а у меня палка! – сурово отозвался целовальник. – Не тебе за кабак быть в ответе!
– Брось, Совка, мы тебе не помеха, а людям потеха, – успокоил кабатчика скоморох. – Мы с Мишей робята добрые: зубы почешем, пьяниц потешим, кошель набьем да тут же пропьем… Кажи-ка, Миша, как надо пить не лукавить, хозяина здравицей славить! – сказал скоморох и кинул кабатчику деньги. – Налей нам по ставушке, хозяин.
– И мне ставушку! – протолкавшись с улицы между столами и стукнув по стойке кулаком, громко потребовал известный всему городу пропойца, сын боярский[109] Михайла Туров.
– Опять, Михал Парамоныч! – укоряюще и тоскливо протянул целовальник. – Вино царское, не мое. Я крест целовал, что безденежно никому не дам.
– Не веришь?.. На, на, бери, окаянный!
Туров наклонился, живо сдернул с ноги сапог со шпорой и кинул его на стойку.
– По-нашему, сын боярский! Лихо! – одобрил один из пропойц, успевший спустить кабатчику шубу, и шапку, и сапоги. – Гуляй, да нас не забудь!
В это время дверь кабака распахнулась, и на пороге явился Истома. Он сумрачно осмотрелся по сторонам.
– А-а, звонарь-звонарище! Давно не бывал! – встретили его пьяницы.
– Знать, богат стал – пожаловал. Ставь, коль на всех!
– Разговейся для праздничка!
– Что за праздник? Где праздник? – спросил Истома.
– А Федору Омельянову шкуру дерут – то не праздник? Пьем во здравье московских бояр, за их правду!
– За правду? – громко переспросил Истома. – В том ли правда, чтоб малых хватать да за больших их в пыточну башню тащить? Знать, вся боярская правда для больших… Пусть черт за них пьет!.. А я выпью им на погибель… Эй, Совка, налей! – Истома кинул кабатчику разом все деньги. – Да тем наливай, кто со мной в единой мысли пить будет, – добавил он задорно и позвал: – Давай подставляй кто хошь чарки!
Шумный кабак вдруг затих. Гуляки переглянулись, но никто не решился тронуться с места и принять опасную здравицу.
– Мне налей! – дерзко раздался выкрик среди пропойц, и старик монах, молчаливо сидевший в углу, протянул свою кружку.
Все на него оглянулись. Он был изможден, сед и дряхл, но его глаза горячо сверкали, и голос был не по-старчески тверд.
– Нацеди ему, Совка, – велел по-хозяйски Истома.
Кабатчик послушно налил чарку монаху.
– На чью вы погибель пьете, нечистые души? – вмешался Михайла Туров.
– А на твою! – огрызнулся Истома.
– На мою – тьфу, пей! Я кому к черту надобен! Ан ты не то кричал… Ты чего кричал?
– А то и кричал – не тем судом судят наших злодеев. Нет праведного суда! – воскликнул звонарь.
– Ан есть суд на свете! – твердо сказал монах.
– Где ж он есть-то? У бога? На небе? – со злой усмешкой спросил Истома.
– Бог-то бог, да и сам будь не плох: всем народом судить – то и суд! И пытать принародно – то правда! – ответил монах.
– Эх, отче чернец, не лез бы в дела мирские! Чего ты в них смыслишь! Бякнешь себе на голову, – предостерег Туров монаха.