– Чернецы не родятся! – запальчиво воскликнул монах. – Я всю Смуту прошел. Не в кабаке, как ты, гремел саблей… об одном сапоге… – с презрением взглянув на пропойцу, добавил монах.
– За кого же, за кого ты бился? За Гришку Отрепьева[110] , за самозванца? – допрашивал сын боярский.
– За народ! Дворян да бояр побивал! Вот на их погибель и пью! – вызывающе отозвался старик и, высоко подняв, залпом выпил свою чарку.
– На погибель! – подхватил Истома и выпил свою.
– А ты смелый, старик! – сказал Туров. – Что же ты, Ивашку Болотникова[111] , что ли, прочил в цари? В Калуге да в Туле сидел?
– Где сижу, тут во Пскове и ране сидел, – твердо сказал чернец. – Мы ни Шуйского знать не хотели, ни панского самозванца[112] . За город стояли.
– А кто, отец, кто стоял? – спросил сапожник Тереша, придвинувшись к чернецу.
– Меньшие повстали. Дали колодникам да холопам волю, да и поставили над собой мужика Тимофея…
– Кудекушу, что ли, Трепца?[113] – нетерпеливо перебил зелейный варщик[114] Харлампий.
Монах усмехнулся:
– Слыхали, стало быть, про него?
– Слыхали. Вор был! – громко ответил Туров.
– Мужик, а не вор! Воры были такие, как ты дворянин. А он тех воров побивал. Еще тридцати годов тогда ему не было, а далось ему пуще всех; силу взял!
– Воевода, да и только! – с насмешкой поддразнивал Туров.
– Воеводам указывал, – подтвердил монах. – На место воевод вот таких горьких пьяниц к расправе градской посадил… И сидели! Кабак забыли! Головы светлы стали у всех, глаза ясны, как звезды. Мужики простые вершили суд и расправу над такими вот Федьками… Не Омельянов тогда был, а Трифон Гудов. На площади жгли его огоньком…
– Воры грабили по дворам да добро тащили – в том и правда была воровская! – со злобой воскликнул Туров.
– Врешь! Корыстников мы дубьем побивали на площади… И дворян и бояр побивали! Рыбницку башню по самые окна мозгами дворянскими позадрызгали…
– Отплатили за все неправды, – сочувственно подсказал чеботарь.
– Как вот такого злодея прикончат, бывало, на площади, – указал на Турова старый монах, – так все и станут еще дружнее… Вот как оно было… Пьем, что ли, еще? – поощрил Истому монах.
– Совка, давай! – приказал Истома.
– И я с вами в мысли! – откликнулся сапожник.
– Пьем на погибель неправдам! И я! – поддержал Харлампий, подставив чарку.
– Давай наливай! – шумно крикнул Истома.
Смелые речи монаха всех захватили. Все слушали его, тесно прижавшись друг к другу, прервав беседы и споры, забыв о своих делах. Теперь все взялись за чарки и разом выпили по глотку.
В тишине, пока пили, сразу стал слышен мерный, как человеческий, храп уснувшего после чарки медведя.
– Куда же девался Кудекуша, деда? – громко спросил скоморох.
– Туды и девался, что на кол его посадили! – с издевкой ввязался Туров.
– Ан нет! – задорно воскликнул монах. – Хотели такие, как ты, да он клобуком[115] прикрылся… Поди-ка возьми! – И монах по-детски выставил кукиш под нос сыну боярскому.
– Эх, ныне б такого! – тяжело вздохнул Истома.
– Не смутное время! Ныне кто бы с эким Кудекушкой в мыслях был! – возразил сын боярский.
– А хоть я! Да сколь хошь людей знаю, что встали бы вас давить! – выкрикнул Истома, забыв осторожность.
– По всем городам люди миром подняться на больших готовы. Я сколь исходил по Руси… – подхватил скоморох.
Туров вскочил.
– А ну, кто пойдет? Кто пойдет? Назови имяны! – подступил он к Истоме. – В каких городах? – обернулся он к скомороху.
– Фьтю, фьтю! Куси, сын боярский, куси! – насмешливо зашумели пропойцы.
– Н-наз… зови имяны! – с пьяным задором опять повернулся Туров к Истоме.
Услышав крики и улюлюканье, пропойцы повскакали из дальних углов кабака и окружили их. Туров об одном сапоге, в распахнутой шубе на голое тело, но с саблей показался смешон. Раздался гогот.
– Уйди! С твоей бы рожей сидеть под рогожей… Не лезь! Об тебя руки пачкать… – огрызнулся Истома.
Хохот толпы и слова звонаря раздразнили Турова.
– Сказывай, кого знаешь в изменной думе, холоп! – выкрикнул Туров, схватившись за саблю и вращая покрасневшими, бессмысленными глазами.
– Ох, сын ты боярский, дрянь из дворян! – распалился Истома. – Что как черт за душой пристал! И твою-то душонку выну!
Он вскочил, надвинувшись грудью на Турова, и схватил со стола тяжелую оловянную кружку. Злость душила его: ударить и размозжить башку!
– В кабаке без побою! – услышал Истома голос кабатчика.
– Убью-у! – заревел сын боярский, выдернув саблю из ножен.
Люди шарахнулись в стороны, но не успел сын боярский взмахнуть саблей, как оловянная кружка Истомы ударила по голове, повалив его с ног.
Истома, не помня себя, опять замахнулся.
– Караул! Государево слово! – в страхе зажмурясь, взревел Туров.
Истома опомнился и опустил свою кружку, но Туров не видел.
– Государево слово! Слово!.. – орал он все громче.
Люди бросились врассыпную. Никто не хотел стать послухом[116] в «государевом слове», каждый спешил скрыть лицо в надежде, что Туров его не запомнит.
Кабак опустел. Истома стоял, недоуменно озираясь, словно только что проснулся среди кабака, большой и нескладный.
Земские ярыжки с улицы вбежали в кабак.
Туров медленно поднялся с пола, из рассеченного кружкой лба текла кровь, и он размазал ее по лицу и одежде.
– На того бородастого слово, – указал он на Истому.
Он оглянулся, отыскивая глазами других, но никого не увидел. Туров кивнул в сторону старика.
– И на того… на Кудекушку… тоже, – добавил он.
Старый монах сидел неподвижно, положив голову на руки, словно его ничто не касалось и, сам все затеяв, он вдруг уснул.
– Эй, старче, чернец! Очнись-ка, отче! – Ярыжка тряхнул старика за плечо.
Тот безвольно мотнулся.
– Да он помер! Ей-пра! Ей-пра! – забормотал ярыжка, в страхе отдернув руку. – Ей-пра-а!.. Окочурился, братцы!