Старенькая монашка просеменила мимо. Потом обернулась, о чём‑то спросила. Я баловался с детьми, не понял о чём.
Минут через десять она появилась с миской, доверху наполненной коржиками и бутылкой кока–колы. Я пустил угощенье по кругу.
Примерно через полчаса подошёл к раскрытой стеклянной двери, услышал речь Рафаэля. «Понятно?» — периодически продолжал он вопрошать аудиторию. С такой же яростью, наверно проповедовали фанатики испанской инквизиции.
Но не зная брода, не суйся в воду! Оказалось, я ничего не понял.
Когда после затянувшейся до сумерек общей трапезы мы с Донато ехали обратно, он объяснил, что двадцатилетний сын заплаканной женщины, балбес и бездельник, проиграл очень много денег в казино. Потом назанимал ещё больше. И проигрался вдрызг. Теперь, чтобы за долги его не упекли в тюрьму, мать просит общину собрать нужную сумму. Докладчиком по этому вопросу был назначен респонсабиле Рафаэль.
— Что постановили? — спросил я.
— Не поощрять паразитизм, — ответил Донато, — Посидит в тюрьме, подумает. Там получит профессию, выйдет на свободу, начнёт работать, накопит. А вот его матери будем помогать.
11.
«Октябрь уж наступил, и роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей» — звучали во мне в то свежее утро начала октября строки Пушкина. Ничто вокруг, конечно же не напоминало тонущее в дождевой мороси Михайловское, низкие берега реки Сороть, где я когда‑то одиноко шел…
«Чао, Донато!», «Чао, Владимиро!» — привычно доносилось из окон лаково взблескивающих на солнце встречных автомобилей. Мы проехали мимо причаленного к тротуару автофургона. Продавец в белом фартуке выносил на столик лотки со свежей рыбой, зазывал в пустоту:
— Трилье! Трилье!
Покупателей не было. По случаю воскресного дня город ещё спал.
Хотя ни одного пожелтелого листа ни на тротуарах, ни в кронах деревьев не было видно, чувствовалось бодрое приближение осени.
Даже фонтан у пляжного павильончика шумел как‑то сиротливо, по–осеннему. Уточек в его чаше уже не было. И Пеппино, как неизменная часть пейзажа, отсутствовал.
Марио, всучив мне стульчик–седиа, отправился со мной на пляж. Снимать флажки с мачты. До следующего сезона.
Он о чём‑то настойчиво спрашивал, пока я входил в воду. Я с трудом сообразил — «когда уезжаешь?» Как сказать «послезавтра», не знал. И поэтому поднял два пальца. Тот кивнул. И удалился со снятыми с флагштока флажками,
«Неужели послезавтра и вправду все кончится?» — подумал я, уплывая в голубую даль.
Высоко надо мной послышался гул и я увидел в небе звено истребителей.
Как человек, чьё детство прошло во время войны, я не то, чтобы втянул голову в плечи, а моментально, в который раз вспомнил описанную мною в стихах и прозе ночь…
Очередная бомбёжка Москвы. «Граждане, воздушная тревога!?» — неустанно повторяет радио. Мама будит, торопит, помогает одеваться, больно тащит за руку из дома на улицу. И вот мы в молчаливом потоке других москвичей бежим к метро «Охотный ряд». Подземное убежище уже близко. Там можно укрыться от взрывов бомб, от свистящих осколков снарядов.
Спотыкаюсь, наступив на развязавшийся шнурок ботинка, падаю на асфальт.
С крыши гостиницы «Москва» ухают зенитки, в небе мечутся, скрещиваются лучи прожекторов.
Мама дрожащими пальцами завязывает, и никак не может завязать проклятый шнурок.
Наконец, вбегаем в вестибюль метро, спускаемся переполненным эскалатором к платформе, заполненной копошащимся муравейником людей, которые расстилают матрацы, коврики, укладывают досыпать плачущих детишек.
Мама находит свободное местечко у самого края платформы. Внизу, в отблесках электрического света поблёскивают рельсы. Из черноты тоннеля сквозит холодом. Два каких‑то пацана со своим заснувшим дедушкой сидят рядом, свесив вниз ноги. У меня пересохло во рту. И мама отправляется на поиски воды. Пока её нет, пацаны подбивают пойти погулять в тоннеле. Благо поезда не ходят. Помогают спрыгнуть на рельсы.
Тоннель затягивает нас в своё чёрное жерло. Только редкие огоньки мерцают на его своде.
Мы идём долго. Или так кажется. И вдруг навстречу колеблющийся свет фонарика.
«Шпионы, — шепчет один из пареньков, — фашистские диверсанты».
Но это милиционер. Подозрительно освещает нас фонариком, оглядывает. Спрашивает, не видели ли мы мальца. На всех станциях объявили по радио о пропаже какого‑то ребёнка. Он уходит искать дальше. Мы тоже решаем принять участив в поисках. Заглядываем во все ниши тоннеля. На каком‑то его разветвлении собираемся разделиться. Так получается, что дальше я должен идти в одиночестве. Мне становится страшновато. К счастью, как раз в этот момент бегом возвращается милиционер. Спрашивает: «Кто из вас Файнберг Володя?»
Так я, оказывается, искал сам себя!
Сохранилось фото тех лет. Я в большой папиной кепке. Улыбаюсь. Как приказывали тогда фотографы.
Вот оно, воспоминание детства, до которого следовало дойти вверх по реке Времени, памятуя рекомендации психоаналитика.
…Теперь, после моря на берег выходить было холодновато. Я растёрся полотенцем, перекинул его через спинку стула, оделся. Сидел, взирал на морской горизонт. Пустой, как в первозданные времена. Думал о том, что глядя на ту фотографию мальчика в кепке, никто не поверит, что я — тот самый Володя. Получалось, жизнь прошла, надеяться на манипуляции со стрелкой «биологических часов» не приходится. Через какое‑то, возможно, очень короткое время придётся помереть. Как всем, кто по–своему задавался той же целью.
Так перемёрли средневековые алхимики со своим «эликсиром бессмертия». Так умер знаменитый учёный, лауреат нобелевской премии Мечников, пообещавший продлить человеческую жизнь с помощью волшебной «болгарской палочки», обретающейся в простокваше. Умер, считавшийся мудрецом знакомец Льва Толстого библиотекарь Федоров- автор толстенной «Философии общего дела», где он развивал идею практического воскрешения аж всего умершего за всю историю Земли человечества! Один за другим умирают генетики, вроде бы реально добившиеся клонирования, создания живой копии данного человека, данной личности.
Все эти люди были не глупее меня. Но и у них ничего не получилось. Ведь сказано же в Библии, что век человека семьдесят лет. Должен благодарить Бога за то, что дожил до семидесяти пяти в нашу эпоху «войн и революций».
— Мистер! — раздалось вдруг у меня за спиной.
Чья‑то рука подавала свалившееся со спинки стула полотенце. Я обернулся.
Ослепительно улыбающаяся стройная девушка, лет пятнадцати, подбоченясь, стояла передо мной. Чёрные, кучерявые локоны были прихвачены белой косынкой. Красный лифчик и короткие чёрные шортики, составляли всю её одежду.
— Грацие, — сказал я — Спасибо.
— Парла итальяно?! — обрадовалась девушка.
— Но.
Я не мог понять, откуда она взялась на пустом пляже. Словно возникла из воздуха.
— Сей страниеро! — уверенно заявила она, — Ты иностранец.
— Соно руссо.
— Я знаю твой язык! Видела тебя в церкви «Святого семейства» у дона Донато, — радостно заговорила она по–русски с сильным акцентом, но правильно.
То, что в Италии принято обращаться на «ты», создавало неестественное ощущение близости.
— Кто ты? — спросил я. — Откуда ты взялась?
Вместо ответа, она широким жестом указала куда‑то вбок, и я увидел поодаль расстеленную на песке циновку с аккуратно сложенной одеждой.
— Кто ты? — снова спросил я, — Как тебя зовут?
— Миха.
— Миха? Что за имя? Миша?
— Нет, Миха. Михаэла. Я румынка. Из Бухареста. В школе учила русский язык.
— Понял.
— Правда, понял? От полноты чувств она перевернулась в воздухе, прошлась вокруг меня колесом и снова встала на ноги. — Тебе гимнастика нравится?
— Угу, — уныло кивнул я, завидуя её задорной молодости, точёному телу, — Что ты тут делаешь? Отдыхаешь?
— Живу! — она вдруг растянулась в шпагате, потом перевернулась через голову, сделала несколько кульбитов, вскочила. Сияя, показала в сторону павильончика, — «Мама!»