— Гварда! — от него, как обычно, пахло спиртным. — Смотри!
В чаше фонтана под струями воды плавали две хорошенькие уточки. Серенькие, чистенькие, они казались игрушечными.
— Аутунно! — он указал сначала на уточек, потом на тяжёлое, низкое небо. — Осень!
У меня захолонуло сердце. Я подумал о московской осени, о приближающейся зиме. О своей несчастной, замученной бедствиями России.
Такого полного штиля на море ещё не было. Оно явно устало за лето. В изнурении, молча простиралось передо мною.
И такого хрустального звука воды, когда я вошёл в неё, тоже ещё не было.
Плыл и плыл на спине. Беззвучно, бездумно.
Между прочим, читатель, движущаяся вода снимает давление. Можешь это проверить, стоя под душем. Или, как уточки — под струями фонтана.
Во всяком случае, выйдя на сушу, я почувствовал — ломота из затылка ушла.
Одетый, сидел на своём стульчике лицом к морю. Видел у горизонта серые очертания трёх недвижных судёнышек.
Решил не насиловать себя, не ворошить прошлое в поисках счастливого дня.
Какой‑то кораблик появился возле трёх судов. Медленно ползал от одного к другому, и я догадался, что он собирает пойманную рыбу у сейнеров, снова поставивших сети. В конце концов они медленно — медленно, как какие‑нибудь волы двинулись в сторону гавани.
…В базарный день, распродав на рынке мешки с картошкой, усталые сельчане подъезжают на телеге, запряжённой волами почти к самому окну «чайной», расположенной на первом этаже Дома колхозника.
Вот уже пять дождливых, осенних дней, я обретаюсь здесь на окраине районного центра. Корреспондент столичной газеты, собираю скудный материал о жизни провинциального городка.
После завтрака допиваю жидкий чай, думаю о том, как бы добраться до ближайшей железнодорожной станции, чтобы уехать в Москву. От бесконечных ливней проезжие дороги развезло так, что единственный рейсовый автобус где‑то безнадёжно увяз. А попутного транспорта нет.
Спрашиваю у выпивающих за соседним столиком небритых сельчан, куда они поедут потом на своих волах?
Выясняется, как раз в нужную мне сторону, мимо железнодорожной станции. Подбросят. Вот оно счастье! Зовут к своему столику. Угощают водкой, своей закуской — салом с луком.
Потом, пока я медленно–медленно еду с ними на телеге под чавканье грязищи под копытами волов, они рассказывают о своём житье–бытье. Об отсутствии у них электричества, водопровода, близкого медпункта. О том, что хуже беды нет, если захворает ребёнок. До ближайшей больницы свыше пятидесяти вёрст.
В ранних сумерках они довезли меня до захолустной станции, где проезжающие поезда останавливаются на одну минуту. Прощаясь, обещаю, что вскоре непременно приеду, разберусь, попытаюсь помочь через свою центральную газету. Записываю адрес.
Я действительно уверен, что приеду, напишу о них, хоть в чём‑то помогу.
Волы смотрят на меня большими, печальными глазами рабов.
Не приехал.
Давно это было, в начале шестидесятых годов.
… Донато забрал меня с пляжа к часу дня. Мы обедали у него, а я все ещё находился под впечатлением от этой стыдной, казалось бы, давно забытой истории.
Раздался звонок в дверь. Он поспешил открывать и появился с улыбающимся, дочерна загорелым, широкоплечим человеком, который держал в руках два больших ведра. Одно было переполнено крупными иссиня–чёрными сливами, другое — отборными помидорами.
— Чао, Владимиро! — сказал он, и я подумал, что по своему обаянию этот, чем‑то знакомый идеал мужественности, затмевает любого киногероя.
Я поднялся со стула, шагнул навстречу.
— Паскуале! — подсказал Донато, — Это же Паскуале, аграрий. Он стал дедушкой!
В контрасте с загорелым лицом белозубая ослепительная улыбка озарила в моей памяти и его славную жену и девять их детей, один красивее другого.
Паскуале опустил на пол тяжёлые ведра. Мы обнялись, и у меня чуть не хрустнули ребра от его объятия.
Потом Паскуале извинился, и тут же исчез, чтобы появиться вновь с двумя поставленными друг на друга деревянными ящиками. В одном был виноград сорта «реджина», в другом — продолговатые дыни.
— Мамма миа! — воскликнул Донато, — Баста!
Но Паскуале, счастливо улыбаясь, снова извинился и принёс снизу, из своего «пикапа» ещё два ведра. С баклажанами и отборными персиками.
Как ни удерживал его Донато, предлагая присоединиться к нашему обеду, Паскуале тут же уехал обратно к своему саду–огороду, чтобы снова загрузить машину созревшими плодами для своей семьи.
— Он встаёт в четыре часа, — сказая Донато, — едет на чужие виноградники, пока прохладно, работает там до двух, и только потом попадает на свой участок. Что тебе хочется дыню или сливы?
— Того и другого, — честно признался я.
— Благодарение Богу! — сказал Донато, — Нам пора ехать.
— Паскуале тоже будет там, на собрании?
— Нет. Он в другой, третьей общине.
— А сыродел Антонио?
— Тот в седьмой общине
— Сколько же у тебя общин?
— Двенадцать!
За то время, что мы пробили в храме, вернулось лето. И опять за окнами машины изнемогали под горячим солнцем виноградники, кукурузные поля.
Донато, хищно пригнувшись к рулю, по–мальчишески наслаждался скоростным вождением машины. Я искоса любовался им, думал о том, что он никогда ничего не просил для себя.
— Я говорил тебе, что у меня есть брат? — спросил Донато, — Младше меня на два года. Архитектор. Строит дома в Барлетте. А раньше был мэром города. На днях он вернулся из отпуска, узнал, что ты гостишь у меня. Хочет познакомиться, приглашает нас в ближайшие дни на обед.
— Любопытно. Я мог видеть его в храме?
— Не мог — сухо ответил Донато. И словно оправдываясь, сказал, — У них с женой нет своих детей. Много лет назад удочерили девочку. Теперь она вышла замуж, недавно родила.
Он снизил скорость, мы свернули с шоссе и по обсаженной кипарисами аллее подкатили к комплексу церковных зданий.
Донато провёл меня мраморной галереей в парк, окружённый с четырёх сторон старинными зданиями. В парке, под сенью пальм, играли дети.
Новомодная стеклянная дверь одного из этих древних зданий была широко открыта. Там в большом помещении, ожидая Донато, томилось множество прихожан. Кто‑то поманил меня веером из заднего ряда, и я сел возле Кьяры — жены Дженаро.
Сам Дженаро сидел впереди за столом, рядом с Рафаелем и какой‑то заплаканной женщиной. Там же с краю сел и посерьёзневший Донато.
В зале было жарко, душно. Повсюду колыхались веера, из рук в руки переходили пластиковые бутылочки с минеральной водой.
После общей молитвы и краткого вступительного слова Донато, собрание началось. Если учесть, что я почти не понимаю языка, делать мне здесь было нечего. Как, впрочем, и на днях в Монополи. Я почувствовал себя в западне. Особенно, когда после загадочных выступлений полицейского Нардо и заплаканной женщины поднялся и стал держать речь Рафаэль. Конца ей не было.
Я знал и помнил его отзывчивым человеком, бывал в больнице, где он много лет работал медбратом, не раз бывал и дома. Там за любой трапезой трогательно ставили на стол лишний прибор в память рано умершего первенца.
При всём своём притязании на проницательность я никак не мог взять в толк, что происходит, что случилось с Рафаэлем, отчего он выступает так яростно, в конце каждого периода своей речи вопрошает аудиторию – «Капито?» («Понятно?»)
Он патетически воздел руки, и я подумал, что Рафаель подражает религиозному функционеру из Рима, которого мы лицезрели в Монополи.
В конце концов, решился и потихоньку выбрался из зала.
Как же был свеж воздух парка, как беззаботно играли среди цветочных клумб дети прихожан!
Какой‑то вихрастый мальчуган радостно кинулся ко мне с криком
— Чао, Владимиро!
Я всмотрелся в него, узнал Донато — сына полицейского Нардо,
обнял. Уселся с ним на мраморной скамье. Нас тут же обступили другие дети.
— Руссо! Да Моска! — мальчик демонстрировал меня, как экспонат.