И я спросил, срываясь в хрип:
— Это Павел, да? Мать кивнула.
— Как это?
— Его душа.
Впервые она со мной разговаривает.
— И ты понимаешь, что он говорит, что делает?
— И ты понимаешь.
Да, я понимаю. Он взлетел на её голову, он укрыл её голову своими крыльями, защищая.
Ни с того ни с сего я вспомнил Сашу. Как Павел встретит Сашу? Что-то произойдёт?
И мать, видимо, подумала о том же, потому что испуганно сказала:
— Ты пришёл к Иову, живи у него, слышишь?
И, странно, птица полетела в мою комнату. Я потащился следом.
Когда я уже прикрывал свою дверь, раздался звонок во входную.
Это пришёл Саша?
И снова я подслушиваю и подсматриваю.
— Убежала от меня? — Почему он говорит шёпотом? Он же не знает о моей щели! — Чего ты так испугалась? Что особенного? Был женщиной, стал мужчиной.
Они стоят друг против друга. Мать закинула голову, смотрит на него.
— Знаешь, почему испугалась? Рушится твоя стройная система. Я определяю свою судьбу, не твой Бог. Это у меня система, а у тебя хаос и апломб! Не хочешь слушать меня. Страус. Голову — под крыло, и нет ничего. Ан есть.
Саша бледен.
Молчи, Саша, — молю я его. — Молчи. Возьми назад свои слова. Не хочу. О ком ты говорил? Не о себе же, нет!
Мы шли с Павлом по весеннему лесу. Ещё полчаса назад щёлкали птицы, солнце ползло по голубому небу к полудню, чуть шевелились совсем недавно народившиеся листья. Мгновения перехода не заметил. Только что-то произошло. Птицы замолчали. Листья застыли. Солнце повисло в черноте.
Затишье в нашем доме, как тогда в лесу. Живы же они оба! А вроде не дышат и — электричеством пронизан воздух.
Помню неудобство — словно какая сила и меня пришпилила к земле словами — «Замри, не дыши», вязала движение и дыхание. «Скорее, — почему-то шёпотом сказал тогда Павел. — К магазину! Скорее!» Почему «скорее», я не спросил — язык камнем придавил челюсти. Павел взял меня на руки. Он один тогда двигался в спящем, заколдованном мире. Как мог он прорываться сквозь остановившееся мгновение?
— Тебе придётся выслушать, — заблудший в безвоздушье голос.
Павел вынес меня из леса и внёс в магазин, когда рухнуло чёрное небо на землю. Изломанные окаменевшие ручьи света, сухой треск, точно разрушается плоть дерева в Анютиной печке. И улыбающийся Павел, по лицу которого течёт пот.
Это был тот же Свет, что ослепляет меня и принимает в себя мать?
Втягиваю голову в плечи.
Шёпот Сашин — не треск, не грохот грома. Слова его и взгляд его — не молнии. Но то же самое ощущение — последнего мгновения затишья, что и в нашем с Павлом лесу!
Молчи, Саша, — молю я.
— Молчи, Саша, — говорит мать. — Я не хочу ничего знать.
А разве ты и так не знаешь? — спрашиваю я мать и понимаю: не знает. Она не хочет вызывать Сашино прошлое, как легко вызывает любое другое.
— Молчи, Саша, — повторяет она. — Я не хочу. Пожалуйста, уйди.
Птица уже давно, с той минуты, как я припал к щели, сидит на моём правом плече.
— Я родился в странной семье. Мои родители были не молоды: матери — сорок пять, отцу — пятьдесят. Они никогда не рассказывали мне о своём прошлом: как жили до встречи, как встретились, как ждали меня. Со мной они обращаться не умели. Игрушек мне не покупали. Отец ждал мальчика, а мать — девочку. Посмотри, ну же, на мне розовое платье, в волосах — бант, и мать шьёт мне новое платье.
— Не надо, Саша. Пожалуйста.
— Кружевной воротник. Мать сама плела кружева. Она дала мне в руки иглу, когда мне исполнилось семь лет. «Хочу передать тебе бабкину и материну науку, смотри, какой шов лёгкий, и не поймёшь, сшиты куски, или ткань такая, чуть шершавая».
Что со мной? Это я склоняюсь над серым клочком материи и вижу материны стежки. Сумею я так? Кто я? Девочка Саша?
Я — САША
1
У моей матери седой висок.
Мать хрустит. Потому, что накрахмалена всегда. И потому, что её суставы при движении издают хруст.
Пальцы у меня цепкие. Но иголку держать я не хочу. И шить я не хочу. И для меня мука сидеть на одном месте. И хруст, издаваемый матерью, — толчок к бегству. Прочь, скорее прочь, без оглядки бежать от крахмальной чистоты, от седого виска, от, кружев, что горкой лежат на полке и что суёт мне под нос мать: «Учись, пока я жива, и не останешься без куска хлеба в любую годину».
Слово «година» царапает ухо. Я знаю слово «год».
Меня душит кружевной воротник, он впивается в горло, мне мешает юбка, болтающаяся вокруг ног.
Все перемены в школе я ношусь. И домой не спешу после уроков, а ношусь по спортплощадке, что за спиной школы. Там мальчишки играют или в футбол, или в хоккей — в зависимости от времени года. Меня в игру не принимают, потому что я — девчонка, но я всё равно болтаюсь взад и вперёд по кайме поля, кидаю им мяч или шайбу, если они попадают на эту кайму. Всё равно мне мало движения. И, стоя под пыткой материного хруста и голоса, я всё ещё — на кромке футбольного поля.
— А теперь ты.
Гордый взгляд — вот как она умеет! Приказ, хотя в интонации — просьба.
Я прячу руки за спину.
— женщины в нашем роду были умелицы! Царицу одевали. Я замуж вышла, чтобы ты появилась, чтобы тебе передать своё умение. Смотри, как красив твой воротник. Смотри, как легки оборки. Сделать их лёгкими, воздушными — целая наука, зависит не только от покроя, но от шва. Научишься и всегда будешь лучше всех одета. Почему же ты не хочешь? Пожалуйста, возьми иглу в руку.
У матери в глазах слёзы, и жила возле седины надулась чернотой.
Подожди секунду, не хрусти, я попробую. Только не плачь, мама. И не надо биться жилой.
Беру иглу, тычу в материал. Пальцы у меня сильные, железку могут согнуть, но не ловкие. Иголка выпадает из них. Снова пытаюсь взять её так, как держит мать. Игла же скользит в пальцах инородным телом.
Всё-таки делаю несколько стежков. Ничего похожего на то, что у матери, у меня не получается.
— Ещё раз попробуй, — просит мать. — Я помню, как мне бабушка показала, у меня сразу пошло. Бабушка очень хвалила меня. Ты же — моя дочь, её правнучка. Должно получиться. У меня и мама была мастерица, ничуть не уступала бабушке. Всю войну мама работала на швейной фабрике, мастером. Её всегда хвалили! И я всю жизнь в ателье работала, до твоего рождения. Скольких научила шить! Пожалуйста, попробуй ещё раз.
Мама уже не плачет, моя жалость к ней под потоком её слов сходит на нет. И каждый сухой треск её пальцев вызывает позыв к бегству.
И всё же я пробую ещё и ещё. Я пробую каждый день, подавляя себя, насилуя себя. Пытаюсь выполнить все распоряжения матери. Я терплю, не желая замечать того, что каждый треск её пальцев, каждая её фраза, вещающая о её науке, складываются во мне горящими углями, угли эти раздувают меня, как воздух — воздушный шар. Я терплю. До мига моего бунта.
Не помню, сколько мне лет, но весенним днём я срываю с себя душащий меня кружевной воротник, отрывая его вместе с материалом платья. В тот день воротник был белый, широкий, застёгивался на три мелкие пуговицы. Они тонули в моих пальцах и мучили меня, не давались застегнуть их. Срываю я с себя и платье. Не через голову снимаю, как делают это благовоспитанные девочки, а разрываю спереди, с того места, где оно исходит из-под пуговиц воротника, разрываю по-живому и скидываю с плеч. Угли, набросанные в меня за столько лет, вспыхнули, застили красным цветом и мать, и её рукоделия, и её чудесницу-машину, и наш крахмальный уют. Прямо на майку набрасываю я пальто и несусь к двери. Скорее на наше футбольное поле! Скорее — перебегать дорогу под машинами! Скорее — идти по карнизу двенадцатиэтажной башни!
Меня догоняет стон раненого животного. И я торможу у двери. И я оглядываюсь. И вижу мать.
Нет, она не сползает со стула умирающая. Нет, она не теряет сознание. Она прижимает к груди моё новое недошитое платье. Она не видит меня.