— Панель — это еще не пирамида, — грустно вздохнул Хеопс.
Но дочка считала, что это больше, чем пирамида. Потому что на пирамиду деньги тратятся, а на панели зарабатываются. И главное товар остается при тебе.
— Что-то я не понимаю, — напрягся Хеопс. — Ведь тогда получается, что один и тот же товар можно продать два раза?
— Да хоть тысячу раз. Если, конечно, товар не потеряет товарный вид.
Хеопс отодвинул тарелку.
— В таком случае все идем на панель.
Очень чистый был человек, морально не испорченный.
— Папа, не горячись, — остановила его Хеопсовна. — Я одна пойду, а вы с мамой пока оставайтесь.
И стала Хеопсовна зарабатывать папе на пирамиду.
Зарабатывала, зарабатывала… Так сильно зарабатывала, что не только товар потерял товарный вид, но и панель потеряла панельный вид, — до того ее исходила Хеопсовна, зарабатывая на пирамиду Хеопса. Историк Геродот утверждает, что третья часть пирамиды построена именно на эти заработки Хеопсовна хотела заработать еще маме на пирамиду, но мама сказала, что может заработать сама. Однако не заработала. И бабушка пыталась заработать, но тоже не заработала.
А Хеопсовна — заработала. Потому что любовь делает чудеса. Любовь к родителям делает чудеса, хотя чудес, откровенно говоря, не бывает
Ассирийская любовь
Ассирийские девки в девках не засиживались — для этого ассирийцы устраивали специальный брачный аукцион.
Невесты поступали в продажу в порядке убывающей красоты: сначала красавицы, потом красоточки, симпомпончики, пальчики оближешь, потом шли милашечки, душечки, смазливочки, симпатяжки, за ними так себе, ничего себе, сносно, терпимо, — пока не доходило до черты, за которой начинались некрасивые претендентки. И если до этой черты платили соискатели, то после нее платили соискателям — в виде приданого за невестой. Средства на приданое поступали от выручки за красивых невест.
Некрасивые невесты располагались в порядке возрастающей некрасивости: дурнушки, пигалицы, не на что смотреть, затем — ни кожи ни рожи, мордовороты, уродины, образины, чучела, страхолюдины и, наконец, страшилища и как смертный грех.
Чем невеста привлекательней, тем за нее больше нужно платить. Чем она страхолюдней, тем большее за ней дается приданое.
Справедливо? Справедливо. Вот так она и выглядит, справедливость: наполовину она красавица, наполовину — как смертный грех.
Великий муж
В старину один морской бродяга, проплавав по морям сколько проплавалось, под старость вышел на сушу, нашел себе молодую жену и повел с ней вполне сухопутную жизнь в приморском городе Карфагене.
Не имея чем удивить жену, этот старый греховодник делился с ней своим огромным жизненным опытом, но не всякий опыт женщине интересен, и старик стал замечать, что жена все чаще бросает заинтересованные взгляды в окно, за которым фланируют записные карфагенские прощелыги.
Не зная, как отвлечь внимание жены от окна, старый мошенник накупил певчих птиц и стал их кормить лишь при условии, что они научатся произносить нехитрую, но лестную для него фразу: «Ган — великий муж!» (Ган — так звали этого бездельника).
Птицы долго упорствовали, но они не знали разницы между правдой и ложью, а разницу между сытостью и голодом знали довольно хорошо, поэтому они заставили себя произносить то, что от них требовалось в приказном порядке.
Добившись четкого и грамотного произношения, старый Ган распахнул клетки и выпустил на волю певцов своего величия. Но, почувствовав свободу, птицы мгновенно забыли то, чему их учили в клетках, что, конечно, им чести не делает. На свободе далеко не все делает честь, для нее не годится наука, полученная в неволе.
Между тем супруга, не ограничиваясь взглядами, стала буквально выпрыгивать из окошка. И тогда ее муж закупил новую партию птиц и стал их кормить на тех же условиях. И, научив их своей лживой науке, не стал выпускать на волю, а разослал землякам вместе с клетками.
Однако в клетках птицы недолго разглагольствовали о том, что их бывший хозяин — великий муж. Потому что их новые хозяева придерживались мнения, что Ган — старый осел, и кормили птиц только после этой обличительной фразы.
Потому что если бы он не был осел или, допустим, старый осел, он не стал бы морочить пернатым голову, а нашел бы чем заняться с женой, вместо того, чтоб делиться с ней своим вековым опытом.
Душа женщины
Каждая женщина любит в душе великана. Живет с лилипутом, а в душе любит великана. Женская душа большая, вместительная, в ней свободно помещается великан.
Одна дамочка, на росток накинешь платок, имела в своей душе одновременно великана и гиганта. Они там сблизились, привязались друг к другу, а на крохотулю-мужа вообще не обращали внимания. Он у дамочки был до того неприметный, что как только она сама его приметила. Она уже давно потеряла к нему интерес, она все больше о душе думала, как будто помирать собралась, но она никуда не собралась, просто у себя в душе она любила великана и гиганта.
Хорошенькое дело — сразу двоих! Но они же у нее в душе понимают: не может женщина принадлежать одновременно двоим, тем более, таким солидным, представительным мужчинам. И, поскольку их уже связывает суровая мужская дружба, они уступают ее друг другу:
— Она твоя, дружище!
— Нет, дружище, она твоя!
Великан всегда не друг, а дружище, как большой нос — носище, а большой позор — позорище. И пока дружище спорит с дружищем, душа дамочки слегка приоткрывается и в нее проскальзывает — кто б вы думали? Исполин! Большой такой исполин. Душа оказалась не на шутку вместительная.
Великан и гигант тут же уходят, дружно взявшись за руки, счастливые, что могут не расставаться. А женщина прикипает душой к исполину и не может от него откипеть, хотя у нее на плите, между прочим, все давно повыкипало.
Исполин смущен. Не исключено, что он в таких местах первый раз, и женская душа для него потемки. Она и потом будет потемки, но он об этом пока не догадывается. И когда пылкая женщина восклицает: «Ты у меня один! Один на всем белом свете!» — он еще больше смущается: белый свет велик, даже ему, исполину, не по росту.
Но она имеет в виду, что он внутри у нее один, а сколько у нее снаружи, про это она умалчивает. А снаружи у женщины непременно кто-то живет. Мужчина не может жить сам по себе, он непременно должен жить снаружи какой-нибудь женщины.
А дамочка все лопочет:
— Ты у меня один! Один!
Исполин топчется на пороге души, бормоча извинения. Извини, мол, но я не один.
Тут он разжимает кулак, а на ладони у него муж этой женщины.
Муж отводит глаза. Ему неудобно, что он проник в душу жены с помощью постороннего мужчины. В душу жены муж должен входить один, без свидетелей, своими ногами (извините: только не ногами!). Но он быстро осваивается, перестает отводить глаза, а наоборот, наводит их на жену, как пистолеты, и уже готов устроить ей сцену ревности, приревновав ее к исполину, у которого, между прочим, все еще сидит на ладони, так что неизвестно, кто тут должен кого ревновать. А исполин говорит:
— Это твой? Тогда почему он у тебя не в душе, а под открытым небом? Он же у тебя замерзнет, отощает, заблудится без присмотра!
Тут он ссаживает мужа с ладони и поворачивается уходить, но женщина его удерживает. Разве ему здесь плохо? Черт с ним, с мужем, пускай и муж остается, она уже согласна на все. А муж, нацелив на исполина свои пистолетики, заряженные ревностью и всякими нехорошими словами, тоже просит исполина не уходить, поскольку ему, мужу, боязно с женой наедине оставаться.
Для большей убедительности он предлагает исполину выпить.
Исполин непьющий и некурящий, но в чужую душу со своим уставом не лезут. И вот уже они выпили — сперва по маленькой, а потом по большей и большей, и вот уже они свободно расположились в душе женщины, разлеглись, растянулись, причем исполин растянулся робко и скованно, а крохотуля — вольготно и широко. И затянул крохотуля песню, чтоб исполин ее подхватил, но исполин подхватывать такое не стал, ему неловко было такое подхватывать, поэтому песня звучала без подхвата: