Отношение к человеческой жизни как к навозу приводило меня в исступление. Ценой жизни был клочок бумаги в форме доноса, часто анонимного. Иногда его писали сумасшедшие — всё годилось и шло в ход. В те времена срок за мелкое уголовное преступление был порой спасением человека от неминуемой или случайно подстроенной гибели. Жизнь становилась иррациональной. Фразы о бдительности, о том, что «ради построения социализма требуется…», о «происках классового врага» превращали людей в тупых, не рассуждающих, голосующих и аплодирующих исполнителей «воли партии и правительства». Сталин и его ближайшие сатрапы прятали свою бездарность, безжизненные порочные теории за этими штампами и совершали преступления, творили произвол, стремились во что бы то ни стало заставить людей делать противное их природе, отвратительное и невыносимое. На фоне зверства и обнаженной борьбы за власть меня озарила максима: не людоедство, а гениальные, верные идеи движут миром и ведут к его расцвету.
Глава 2. Первый год в тюрьме
Арест
С детских лет из поучений старших и из книг я усвоил, что человек становится преступником после того, как сделает нечто противозаконное. Он обязательно должен именно совершить преступление, а не только что-то сказать или подумать. Этот отсталый для деспотий двадцатого века взгляд я искренне исповедывал до массовых арестов 1937 года.
Осенью 1939 года незадолго до начала второй мировой войны я был в Крыму в доме отдыха и имел возможность понять истинное положение вещей в Советском Союзе. В 1936 году я защитил диплом инженера-механика и был оставлен в аспирантуре. С тех пор я вёз тройной воз: учился, работал за нищенский оклад и подрабатывал, чтобы иметь возможность вдвоём с женой существовать. Поэтому на юге я с наслаждением предавался заслуженному отдыху, стараясь ни о чём не думать, и не искал общества. Однажды под вечер, когда я сидел в одиночестве на скамейке, ко мне подсел отдыхающий, которого я невольно приметил по причине круглых, несколько смешных, крайне выразительных глаз и странной фамилии Подушко[2]. Его распирало от желания излить душу, выговориться. Нечто схожее я часто испытывал сам, потому отнёсся к нему с пониманием, симпатией, и был вознаграждён потрясающим рассказом.
Он оказался агрономом из-под Воронежа. Его посадили в тридцать восьмом, держали в подвале, били, не давали спать. После того, как с поста наркома внутренних дел убрали Ежова и назначили Берия, часть подследственных — для успокоения населения — выпустили из тюрем. Правда, большинство вышло на свободу только временно, как мы потом убедились, так как через год почти всех снова забрали. Подушко показал мне справку, из которой следовало, что он обвинялся одновременно почти по всем пунктам пятьдесят восьмой статьи[3] за вредительство, диверсию, террор, измену родине, шпионаж, участие в антисоветской организации, контрреволюционный саботаж, антисоветскую агитацию… Я прожил уже двадцать лет под этим антинародным режимом, но впервые соприкоснулся с обнажённой правдой чудовищной расправы над ни в чём не повинным человеком. С ужасом он шептал: «Вы же понимаете, это волчий билет, с такой справкой меня никуда на работу не возьмут»… Бедняга! Ему следовало думать не о работе, а о том, чтобы скрыться куда-нибудь в глухую тайгу в Сибирь и притулиться там на малюсенькой должности за ничтожную зарплату. Но тогда я не сумел дать ему этой единственно верной рекомендации, до неё надо было самому дорасти, и это стало возможным, когда был приобретен опыт советского заключённого. Именно его нам всем тогда не хватало, ибо в тюрьмы и в лагеря люди попадали миллионами, но редко кто из уцелевших возвращался в крупные города и уж, конечно, держал язык за зубами, или даже рассказывал успокоительные небылицы.
Вскоре и я стал нуждаться в той же рекомендации: по возвращении в Москву меня ожидал поворот в судьбе.
Мне предложили работу на авиационном заводе; всё было уже договорено, но в последний момент отдел кадров[4] заявил, что меня не могут использовать по специальности. Каждому лагернику совершенно ясно, что это был «намёк оглоблей», но я не придал этому значения и не сделал решительных выводов. Я не принадлежал сам себе из-за несвоевременной и ненужной женитьбы.
Подсоветский, ни с кем не связанный, одиночка — это подобие мухи, попадающей в раскинутую перед ней паутину. Каждый думал только об одном: «Авось пронесёт, и меня не загребут». Чекисты отлично понимают, что бороться способны лишь люди, связанные друг с другом, и поэтому их главный удар направлен на пресечение любых «организаций» и изоляцию личности. Уничтожение религии преследует ту же цель. Несмотря на периодические «чистки» самих органов, в них сохраняются традиции и преемственность: мастерам уничтожения людей передаётся эстафета.
Посадил меня в июле 1940 года инженер С. Д. Клементьев (Авдеев). Я работал с ним бок о бок в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах, и в это жуткое в истории страны время относился к нему с полным доверием. Когда он забредал в нашу коммунальную квартиру, мы часто выходили покурить в коридор и разговаривали. Обычно к нам присоединялся сосед, немолодой уже бухгалтер, человек не без юмора. Я рекомендовал Клементьева как преподавателя в институт, где был аспирантом, и познакомил его там с моим приятелем Владимиром. В доносах Клементьев пытался слепить из нас троих антисоветскую организацию. С тех пор прошло больше тридцати лет: бухгалтер умер и посмертно реабилитирован; Владимир сделал крупную научную карьеру. Я умышленно не называю фамилии своих однодельцев, чтобы не доставлять излишних переживаний их родственникам.
В то время я не ожидал никакой неприятности. Правда, вечером за несколько дней до ареста я почувствовал предсмертную тоску. Увидев позже дату выдачи ордера на арест, я понял, что моё состояние совпало с часом вынесения решения о моей судьбе. Процедура ареста, обыска, водворение во внутреннюю тюрьму на Большой Лубянке произошли по установленному ритуалу. Солженицын в романе «В круге первом» описывает во всех подробностях подобные злоключения Иннокентия. Для меня всё тогда было новым: прочесть об этом я нигде не мог, а обрывки рассказов доходили через десятые руки. Поначалу я был оглушён свалившимся на меня бедствием, ибо не был подготовлен к происшедшему. Через полчаса я начал размышлять о виновнике моего водворения в политическую тюрьму. Свои взгляды, возмущение, критику я высказывал слишком многим. В числе других мелькнул в сознании и Клементьев, не оставив заметного следа.
В малюсенькой камере, называемой «боксом», я успокоился и стал тщательно обдумывать своё положение. Спать не хотелось, и я просидел так до момента, когда мне принесли хлеб и кружку бурды, именуемой чаем. После завтрака я впал в какое-то подобие забытья и с тех пор смутно помню события. Мелькали какие-то тени, иногда дверь открывалась и меня выводили на оправку или давали еду. Я всё проделывал механически: в голове гудело, я находился между сном и бодрствованием. Не знаю, сколько прошло времени: может два-три дня, может, неделя.
Наконец, я оказался в кабинете следователя. Первое время соображал тупо, отвечал невпопад. Я напряг волю, чтобы сосредоточить внимание и к утру голова начала проясняться. Из слов следователя я уяснил, что меня обвиняют в антисоветской агитации, и понял, кому обязан посадкой. Позднее некоторые заключённые рассказывали мне, что им подсыпали в пищу дурман. Возможно, так было и в моём случае, так как с переводом в общую камеру у меня это состояние прошло.
Существуют две полярные формы восприятия — кажущаяся и предельная. С детских лет я слышал об арестах, пытках, но сам не видел их, не пережил, при расстрелах не присутствовал. Такие — кажущиеся — знания поверхностны и не управляют человеком. Настоящий опыт входит в душу и определяет жизнь. Он появляется тогда, когда ты перенёс многое на своей шкуре и не только понял факты до конца, но передумал и перечувствовал. Иногда главенствует ложная, неверная в данных условиях формула, потому что она в тот момент более удобна, требует меньше напряжения от самого человека или в какой-то мере сильнее им пережита и воспринята.