Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И — как открывается потрясенной лирической героине — нашему новому Содому, в котором падшие ангелы «Если не воры и не убийцы — / Сущие агнцы», не приходится ждать пощады («Человечеству страшный пример подают небеса — / Так разрушена Троя и взорвана Хиросима»), но это не столько прямое действие (хотя тут и возможна аллюзия на события в американском торговом центре), а вечное предупреждение: «Бог увидал, что пожар — не в науку, / И заменил Он мгновенную муку / Трепетом вечным».

Но сны о Содоме безблагодатны и безответны («…вопросы мои заметут, как следы на дороге, — / А куда, не скажу — на обочинах автотрасс / Дьявол в смокинге черном и ангел в лиловом смоге»). И в «Последнем сне», в котором покаянная дума достигает жертвенного пафоса: «Нет, не голубь, — я умерла, нет, не вестник, а я мертва!» — наконец происходит как бы пробуждение от кошмара, возвращение в реальный план дачного пригорода, где «Даже дождик наискосок — сну безумному поперек — / О спасенье благовестит!..» — это, словно после кризиса тяжелой болезни, начало возвращения к себе, к обретенной в «Гимне» просветленной целостности бытия. И — закономерно — завершают поэму стихи, обращенные к собственному творчеству и слову как единственному средству сообщения с современностью затворенной временем и возрастом в своем «пригороде» поэтессы (как смиренно сказано в одном из гимнов: «Нет против места во мне протеста, / Это к успению привыканье»). В «Короткой переписке» на вопрос оппонента: «Неужто мифы твои с Клио судачат, / Перемежая с Ветхим Новый Завет?» — ссылкой на христианскую традицию библейской экзегезы дается обоснование собственному новому творческому методу, и здесь же — его звукописный, гудящий образ: «Услышав эхо колокола в посуде, / Я точно помню — с какого пригорка звон… / А вспоминать — не значит ли, что, по сути, / Памяти ты лишен». «Кукловод» — прощание с читателем — неожиданное для современной поэзии, но такое естественное в системе Лиснянской и завершающее покаянный сюжет прошение у читателя прощения за свое богатство — поэтический дар: «Простите меня, простите меня, простите! — / Ведь, как ни крути, / Мне легче живется, чем вам, — / В руках у меня от кукол молящихся нити». И наконец в эпилоге поэмы — снова, как и в зачине, гимн «Имена», закругляющий сюжет восхвалением слова — «земного имени» Господа:

Я пишу лишь о том, о чем я вслух не рискну,
В моем горле слова — словно дрожь по коже,
Мой язык в нерешительности ощупывает десну,
Потому что мне каждое слово, что имя Божье.

Итак, новый «миф», творимый Лиснянской, — это полнота бытия в любви («Гимн»), покаянии («В пригороде Содома») и творческом самопознании, которому посвящен последний по времени создания и логично завершающий триптих цикл «Старое зеркало» (с примечательным, учитывая обозначенную многоликость, лейтмотивом: «Больше всего я двойственности боюсь»). В отличие от обращенного к любимому «Гимна» и к миру «В пригороде Содома» — это разговор с самой собой, поэтому здесь слышнее интонации прежней Лиснянской. Хотя по барочной причудливости сложения, тонкой композиционной игре, переключению различных планов и «голосов», ритмическому разнообразию и классической ясности слога, которой не помеха и почти сюрреалистическая образность («Саламандра»), новый цикл не уступает двум предыдущим, я не буду его разбирать столь подробно, предоставив удовольствие делать свои открытия внимательному читателю, в частности, пронаблюдать стилистический диалог двух поэтесс Лиснянских.

Что же касается тематического плана, то здесь на прежнюю Лиснянскую в первую очередь указывает само название цикла, ведь «зеркало» всегда было одной из излюбленных ею тем и уже не раз становилось сквозным образом стихотворений (к примеру, «Я в зеркало гляну, бывало…», 1980; «Так печальны вокруг обстоятельства…», 1983), так что это даже было замечено в сравнительно скупой к ее творчеству критике, а именно в статье С. Рассадина, посвященной выходу большого избранного поэтессы «Из первых уст» (1996). По мнению Рассадина, сколько бы ни было зеркал у Лиснянской, они, в отличие от «множественных и множащих», «разнообразящих мир» зеркал Ахматовой, всегда суть одно зеркало, которое «не пропускает ее, как Ахматову, в зазеркалье» и в котором «бессилие собственного отражения… оборачивается мукой бессилия правды». В «Старом зеркале» Лиснянская остается верна себе: зеркало у нее по-прежнему одно, хотя у него может быть множество имен и обличий (окно, компьютер, проточная вода, черно-рябиновые глаза и т. д.), и это — прежнее в новом. Новое же в прежнем — то, что изменился угол зрения и теперь возможен образ зеркала и вовсе без смотрящего в него автора (как в стихотворении «Без меня») — чистые цвета отраженного света. Поэтесса своей фигурой может даже мешать зеркалу («Но в открытом настежь — / Перспективы нет, / Потому что застишь / Ты мне белый свет», — возмущается зеркало в своем «монологе»), и она теперь появляется там мельком, сбоку (подобно Веласкесу на его знаменитой картине): «Без меня спокойная картина / В зеркале, но лишь возникну я, — / В нем тревожно, взвинченно, пружинно, / Будто человек и есть пучина / Между дном и небом бытия». В стихотворении «Искажение» находим авторскую трактовку происшедшей перемены. Перечисление всевозможных отражающих предметов (например, «Шар из никеля, венчающий кровать, / Чтоб глядеться…»), которые подобраны хотя и не хронологически, но лично-биографически, образуя тем самым одно совокупное зеркало (точное подтверждение, если не позднейшая рефлексия на вывод Рассадина), заканчивается обращением к себе прежней: «Парафиня жесткой щеткою паркет, / Разве думала тогда я, что поэт — / Тоже нечто, отражающее свет / С допустимым искажением, где мир / Расползается…»

Минимально искаженный (причем такое искажение часто специально оговорено) авторским присутствием свет окружающего мира идет от всех новых, даже порой и очень сложных по образному строю стихотворений Инны Лиснянской. Впрочем, это умение у поэтессы словно бы устраняться встречалось и раньше. Так оно было замечено тем же Рассадиным в стихотворении «Вирсавия. Сумерки. Дождь» (1980) как едва ли не крайняя степень «отказа от слишком личного — в данном случае от личного суда над тем, что свершается в жизни». И поскольку для поэзии Лиснянской того времени это было не столь характерно, уместен был вопрос критика о голосе, внушающем: «Забудь» — женщине, кормящей дитя убийцы: «Что это значит? Что ею перенята эпичность Ветхого Завета?» Сейчас, зная новые стихи Лиснянской, можно уверенно ответить: да, перенята, как в зеркале перенимается и вновь излучается падающий свет.

Впрочем, у прежней Лиснянской был и другой, гораздо более масштабный, чем в «Вирсавии…», опыт подобного «перенимания». Я имею в виду поэму «В госпитале лицевого ранения», где голос лирической героини, перенимая, вбирая голоса русской поэзии (вынесенные в эпиграфы цитаты от Боратынского до Липкина), подстраиваясь под них, приобретает эпическую отстраненность и, не теряя интимной доверительности, из говорящего становится глаголющим. Библейский слог в «Гимнах» и «В пригороде Содома» выполняет ту же функцию перспективного возвышения и звуковысотного пьедестала, речевой основы. И здесь, как кажется, впервые уже извечный для современной женской поэзии фон Цветаева — Ахматова, о котором не раз говорилось и в применении к самобытности Лиснянской, не то чтобы отходит на второй план (поскольку заметны и аллюзии, и скрытые цитаты), но оказывается не более важным, чем ветхозаветный или фон всей русской поэзии. Вот изящный фрагмент из «Ностальгии зеркала», стихотворения, где авторская интонация сплетена с акмеистической гибкой изобразительностью:

Под тяжестью кариатид
В венецианское окошко
На море девочка глядит,
А в нем иных планет окрошка.
Бульвар и Шихова Коса.
Волна меж жизнью и меж смертью.
Сейчас у зеркала глаза
Расцвечены хвалынской нефтью.
64
{"b":"285020","o":1}