О «Повестях Белкина» в книге сказано: «…первое художественное завершение проза Пушкина получила лишь в результате „смиренного“ самоограничения (в том числе и свободы в высказываниях „мыслей и мыслей“) и даже самоустранения автора — с тем, чтобы проза национальной жизни как бы заговорила сама». Принцип авторского самоограничения безусловно лежит и в основе рецензируемой биографии. В книге почти отсутствуют любимые, выношенные и с жаром высказанные идеи Ирины Сурат о религиозном смысле жизненного пути Пушкина, о финале этого пути как религиозной проблеме (пожалуй, лишь слегка педалированы христианские мотивы поздней лирики). Отсутствует и свойственная Сергею Бочарову манера движения в свободном большом пространстве филологической мысли, которая принципиально чуждается границ и замкнутых, завершенных конструкций. Сурат — автор тонких интерпретаций пушкинской лирики. Бочаров — автор многих ставших классическими концептуальных прочтений пушкинских текстов. Но в новой, совместно написанной книге они отнюдь не стремятся представить читателю свои индивидуальные взгляды — скорее уступают дорогу многим и многим из тех, кто содержательно высказался о творческом мире Пушкина. Всякий раз, когда речь идет о крупных произведениях, читателю сообщается самое главное из того, что было осмыслено пушкинистикой.
Не стоит долго пояснять, что такой отказ от оригинальности суждений в пользу чужих голосов возможен только после большого пути, когда нет нужды специально заботиться о том, чтобы твое высказывание носило индивидуальную печать — она все равно проступит в нем. Так, вероятно, именно Бочаров мог сказать, что пушкинская теория прозы выразилась в эпитетах[105], что поэму «Граф Нулин», написанную прямо следом за «Борисом Годуновым» с целью пародировать «историю и Шекспира», «можно уподобить сатировой драме, сопровождавшей трагедию у древних авторов». Или сказать о «Евгении Онегине»: «Разгадывание героя — сквозная интрига романа, и это в значительной мере стилистическая проблема. Полный же спектр интриги оставляет героя в загадке и состоит в непрерывной пульсации ликов прозаического „современного человека“ и „спутника странного“ (гл. восьмая, L), духовной личности с неведомыми возможностями. И позволяет почувствовать непроявленное, проблематичное ядро этой личности».
Но, быть может, еще важнее простые и точные формулировки, которые помогают читателю сориентироваться в многосложном пушкинском мире. Например — не забыть при восприятии «Евгения Онегина», что «начинал роман автор „Бахчисарайского фонтана“, продолжал автор „Бориса Годунова“ и заканчивал автор „Повестей Белкина“». Непредвзятая простота взгляда позволяет авторам спокойно сказать о том, что чаще всего вуалируется в работах о Пушкине. В частности — о свойственном ему имперском мышлении, сказавшемся во взгляде на кавказскую войну или польское восстание. Через всю книгу проходит мысль о большой истории как о контексте, с которым неразрывно сопряжены не только эпические и драматические, но и многие лирические сюжеты Пушкина.
Книга небогата ссылками — и это понятно: полная документация каждого упомянутого в ней биографического и историко-литературного факта привела бы к тому, что справочный аппарат превысил бы по своему объему авторский текст. И все же интересы читателя, приступающего к знакомству с пушкинским миром, именно в этой части книги не соблюдены. В ней нет библиографического аппарата, который помог бы продолжить знакомство.
И еще о том, чего в книге нет. В ней практически не прописан историко-литературный и культурный контекст, в который были погружены неразрывно с ним связанные творческие события жизни Пушкина. Это наводит на мысль об одной серьезнейшей проблеме современной пушкинистики — о развившемся в ней фундаментальном противоречии, которое условно можно назвать противоречием фигуры и фона: центральной фигуры Пушкина и того историко-литературного фона, который ее окружает. Пристальное внимание к фигуре мешает разглядеть фон; внимание к фону размывает контуры фигуры. В самых лучших работах, посвященных историко-литературному контексту пушкинского творчества, мельчает, бледнеет то беспрецедентное, что он совершил. А в лучших концептуальных прочтениях его произведений появляются смещения, неточные акценты и искажения — следствие того, что не приняты во внимание контекстуальные связи. И даже биографически — в духовной своей биографии — Пушкин оказывается гораздо более одинок, чем был он на самом деле.
Вероятно, мне уже удалось доказать тезис, заявленный в начале рецензии: каждый пушкинист найдет повод посетовать на то, что в новой биографии Пушкина не хватает каких-то представляющихся ему существенными деталей. Но жанр, обозначенный в заглавии: «Краткий очерк жизни и творчества», — ни в коем случае и не предполагает исчерпывающей полноты материала.
Содержательная и компактная, написанная с той простотой, которая никогда не опускается до тривиальности, эта книга, едва появившись, начала пользоваться читательским спросом. И вряд ли спрос на нее будет удовлетворен тем малым тиражом, которым выходят в наши дни филологические издания.
С.-Петербург.
Книжная полка Ирины Роднянской
+10
А. Л. Бем. Исследования. Письма о литературе. Составление С. Г. Бочарова. Предисловие и комментарии С. Г. Бочарова и И. З. Сурат. М., «Языки славянской культуры», 2001, 448 стр. («Studia philologica»).
Какое все-таки счастье (непонятное свободным поколениям), что уже не нужны слепые подпольные ксерокопии с тамиздатских публикаций и томление в спецхранах, что можно открыть впервые в России изданную книгу замечательного филолога и критика Альфреда Людвиговича Бема (1886–1945) и читать себе с любого места, воскрешая старые отрывочные впечатления, набираясь новых. Я-то знала А. Л. Бема прежде всего как инициатора и участника знаменитых пражских сборников «О Достоевском». Заглядывая в эти его статьи («Достоевский — гениальный читатель» и др.) по новой, с изумлением убеждаешься: да, такие, можно сказать, общие места «достоевианы» (Германн и Ставрогин и проч.) впервые обосновал именно Бем — своим вникновенным «методом мелких наблюдений» (как пишут авторы предисловия). Это фундамент академической достоевистики, как бы неприметно ушедший под землю из-за высящейся над ним стоэтажной и подчас причудливой надстройки.
А что узнала я впервые — так это опыты Бема в области фрейдистского, психоаналитического литературоведения (не увлекли!) и его выступления в роли актуального критика (в берлинском «Руле» и варшавских газетах). Их-то читаешь с нешуточным волнением — ибо все российские полемики носят циклический характер, и в дне позавчерашнем узнаешь «литературное сегодня». Спор с Г. Адамовичем о Пушкине («мы смертельно боимся всякого культа, всякой канонизации», — но и Адамович прав: молодым поэтам естественно «перешагивать» через Пушкина, от того не убудет); спор о Маяковском, где Бем, чтя огромный дар чужака, становится на сторону Р. Якобсона против желчного В. Ходасевича; мысли о «соблазне простоты» в поэзии (интересно, читал ли «поверх барьеров» эту статью 1934 года уже впавший в «неслыханную простоту» Пастернак); наконец, «не перешли ли мы просто на роль литературы провинциальной?» — на вопрос, поставленный в 1933 году, ответа у меня нет.
Как, верно, многие, с опозданием узнала я и о вехах жизни Бема, о его участии в знаменитом пушкинском семинарии С. А. Венгерова, о разнообразной деятельности в пражской эмиграции; о его искалеченной детским параличом телесной оболочке и внешности «доброго гнома» (графический портрет работы поэта А. Фотинского), о его аресте после взятия Праги советскими войсками и, видимо, тут же приключившейся гибели.
В предисловии написано о необходимости полного издания трудов А. Л. Бема. Еще бы!