Как ты сопротивлялся всему, что признает закон кармы[231]! Каким милосердным представляется тебе теперь даже это ужасное верование!
Ты оплакиваешь их, гибнущие языки, гибнущих животных, гибнущую Землю.
Оскорбление смертью. Но как изобразить это?
За свои блуждающие фантазии я не обязан Зонне ничем, но многим — за постоянную и собранную готовность к ним.
Ее он олицетворял в совершенстве, как никто другой. Я всегда мог его найти. Он отчитывался передо мною во всем. Честолюбие его — если когда и существовало — было делом прошлого. Несмотря на величайшее смирение и самоотречение, он продолжал жить жизнью проницательного и ясного духа. Он единственный человек, которого я никогда и ничем, даже мысленно, не обидел.
Его поддерживает смерть, которой он терпеть не может.
Большие слова отказывают теперь и тебе; что остается из малых?
Предпочитал бы ты жить намеками?
Некто, обладающий даром всеми забываться.
Два рода грабителей: благодарные и ненавидящие.
Самоубийство, способное спасти другого, — дозволенное это самоубийство?
Он читает о себе и замечает — то был другой.
Старцы знают все меньше, но с достоинством осознают это.
Исторжение понятий, коли слышал их слишком часто, становится потребностью: мокрота духа… Так происходит у тебя сегодня с фетишем, Эдипом и прочими пакостями. Так же придется и другим с властью, стаей, стрекалом.
«Я умираю от жажды, дай мне испить от вод памяти».
Орфическое
Отдельные буквы отскакивают сами собой и теряются; не угадать какие.
Злые слова падают с твоего карандаша, будто черви с носа Энкиду.
Не сбавлять хода перед смертью — скорей, скорей.
Там, где кончаются твои воспоминания и начинаются воспоминания других.
Несносна жизнь, о которой известно слишком многое.
Его народ ему недостаточно древен. Что Иордан! Что Синай! Раньше, раньше!
У тебя ни одного друга среди животных. Полагаешь, что это жизнь?
Читать. До тех пор, пока не перестанешь понимать ни единой фразы. Только это и значит — читать.
Краткость пути в сатире становится ему несносна.
Шум схлынул, и он стал никто. Какое счастье! И он еще успел его испытать!
Пьянящая передышка. Сколько выиграно? Одна зима? Одна бесконечная зима?
Не слишком ли они стали важны для тебя, эти давнишние люди? Забыл, кто сегодня пускает по ветру мир?
Говорит ли оно о зрелости, это стремление все дальше назад? Спасти и сберечь, разумеется. Но сегодня, не больше ли поставлено на карту сегодня: все?
Он говорит «нет», просто для практики.
Пусть отзовется тот, кто сумел научиться чему-нибудь на чужом опыте. А на собственном?
Любовь к каждому слышанному слову. Ожидание всякого слова, какое еще может раздаться. Ненасытная жажда слов. Это бессмертие?
Философы, сокращенные до колоды карт.
Он растворяется, исчезает, если не рассказывает. Какая власть речи, его собственной, над ним самим.
1985
Да пей же, пей, ты иссохнешь от жажды, не рассказывая! Сумма жизни, меньшая, чем ее части.
И каждой правдой ты так выдавал себя, словно это была неправда.
Если б это было согласно принято всеми, то утратило бы достоверность. Ловушка рассказанной истории жизни: все вызванное из небытия — вот оно, здесь, и продолжает действовать. Ни остановить, ни отменить, ни спрятать. Оно заявляет свои права. Отыгрывается за долгую сокровенность. Разгорается гневом на недоверие.
Он бы и рад стать лучше, да слишком дорогое это удовольствие.
Десять минут Лихтенберга — и в его голове разом проносится все, что он целый год подавлял в себе.
Ни дня без знака на бумаге. Кому-нибудь пригодится.
Так краток, как хотелось, ты никогда еще не был.
Человек из частей речи.
Они презирают тебя, оттого что ты скрываешься. Они бы презирали тебя не меньше, продолжай ты торчать на виду.
Старость слишком зависима от своих законов. Недостаточно в ней случайности.
Тебе ставят в укор сопряженность событий рассказанной истории жизни, то, что все происходящее указывает на нечто последующее.
А существуют ли такие жизни, которые не развертываются навстречу своему будущему? Если кто дожил до 80, то ведь не может он изображать свою жизнь так, будто прикончил себя в 40. Если главная его книга после немыслимых оттяжек наконец готова и продолжает работать дальше, то не может он в угоду чьему-то капризу делать вид, будто она не удалась.
Так что пусть тебя упрекают в том, что ты веришь в «Массу и власть», в то, что раскрытое в ней — несмотря на легкомыслие, с которым этим пренебрегли, — сохраняет свою истинность и актуальность. В этом убеждении ты писал историю своей жизни: и форма ее, и добрый кус содержания обусловлены им.
Что она так густо населена и что многие из этих людей занимают больше места, чем сам рассказчик, может показаться странным. Однако это единственная возможность передать действительный облик отдельной судьбы, ее направленной силе наперекор.
Думай о людях, тогда кое-что узнаешь.
Жаждущий власти, которому не дано ее обрести, становящийся поэтому историком.
Ему 80. Такое ощущение, будто он недозволенно вступил в другое столетие.
В Шопенгауэре подкупает то, что он отворачивается от Бога решительно и бесповоротно.
Свободное от влияния власти мышление, исходящее из существования Бога, невозможно.
Свое вызывает раздражение. Не то чтобы оно стало хуже, просто слишком знакомо.
Во многом можно позавидовать Стендалю. Особенно — его прямо-таки заброшенности после смерти.
Все искажается и на тот или иной манер пускается в распродажу. С чего бы это быть важным тому, что тебе думалось? Поскольку ты не сумел повлиять ни на что, даже на самую малость, все это может спокойно исчезнуть. Откуда тебе, впрочем, знать, может, позже, в изменившихся обстоятельствах, это и могло бы дать какой-нибудь результат. А может, и не должно быть никакого результата. Может, что-то должно быть ни для чего, лишь самого себя ради, но уж тогда неискаженно, только и всего.
[…] Ты пугаешься себя, потому что обнаруживаешь в других так много своего. Тебя приводит в ужас и другой, едва осмеливающийся пошевелиться, который слушает тебя, стараясь ничего не упустить, будто дело касается чего-то драгоценного. Но ты ведь вовсе не драгоценен, тебе отвратительно считаться таким, просто вот уже 80 лет ты живешь на свете, и наибольшая часть узнанного и пережитого все еще неисчерпанной заключена в тебе.
Ты делаешь все возможное, чтобы усилить сознание неизбежности смерти. Опасность, которая и без того велика, ты раздуваешь еще, чтобы она ни на мгновенье не исчезла из поля зрения. Ты полная противоположность человеку, принимающему наркотики: твое знание ужасного не должно знать передышки.
Но что ты выигрываешь от этого своего недремлющего сознавания смерти?
Становишься так сильнее? Можешь лучше защитить тех, кто в опасности? Вселяешь в кого-нибудь мужество, все время думая об одном?
Весь этот чудовищный аппарат, воздвигнутый тобой, не служит ничему. Никого не спасает. Он создает обманчивую видимость силы: сплошная похвальба и от начала до конца та же беспомощность, как и у любого другого.
Правда в том, что ты еще не нашел той позиции, которая была бы верна, истинна и полезна людям. Тебя не хватило на большее, чем сказать «нет».
Но я проклинаю смерть. Я не могу иначе. И даже если бы мне пришлось ослепнуть на этом, я не могу иначе, я отталкиваю смерть. Признан я ее, я был бы убийца.
И нет у меня мелодий, что принесли бы с собою покой, нет гамбы, как у них, нет жалобы, никому не различимой как плач, оттого что звук ее сдержан, оправленный в несказанно нежную речь, у меня только эти черточки на желтоватой бумаге и слова, что никогда не новы, целую жизнь говорящие все то же.