Писатель оригинален, или он не писатель вовсе. Он писатель в глубоком и простом смысле слова, писатель благодаря тому, что мы называем его пороком. Он писатель до такой степени, что даже сам этого не знает. Присущий ему порок побуждает его самостоятельно вычерпывать содержание мира, этого никто бы за него сделать не мог. Непосредственность и неистощимость, оба свойства, которых всегда упорно требовали от гения и которыми он действительно всегда обладает, суть детища этого порока — у нас еще будет возможность устроить проверку и узнать, какого рода этот порок у самого Броха.
Второе свойство, которое сегодня надо требовать от видного писателя, — это серьезное желание охватить свое время, стремление к универсальности, которое не дает себя спугнуть никакой единичной задачей, ни от чего не отворачивается, ничего не забывает, ничего не пропускает, ни в чем не дает себе поблажки.
Этой универсальностью Брох интересовался пристально неоднократно. Более того: можно сказать, что именно требование универсальности по-настоящему воспламенило его писательскую волю. Вначале он долгие годы был привержен к строгой философии и не позволял себе принимать так уж всерьез то, что создает писатель. Для него в этом крылось слишком много конкретного и обособленного, это были несовершенные произведения, поделки, никогда не составлявшие целого. Философия, в то время, когда Брох начинал философствовать, иногда еще находила удовлетворение в своей старой претензии на универсальность, правда, удовлетворение ненадежное, ибо эта претензия давно устарела; однако, как человек благородного ума, устремленного ко всему бесконечному, Брох охотно поддался этой обманчивой претензии. Сюда прибавилось глубокое впечатление, какое на него производила универсальная духовная замкнутость Средневековья[5], впечатление, которого он так до конца и не преодолел. По его мнению, тогда существовала замкнутая система духовных ценностей, и значительную часть своей жизни он занимался исследованием «распада ценностей»[6], который начинается для него с Ренессанса и находит свое катастрофическое окончание только в мировой войне…
В ходе этой работы писательское начало постепенно одержало в нем верх. Его первое крупное произведение, роман-трилогия «Лунатики»[7], при ближайшем рассмотрении представляет литературное воплощение его философии истории, правда, ограниченное периодом его собственной жизни 1888–1918. «Распад ценностей» воплощен здесь в четких и очень поэтических образах. Не можешь отделаться от ощущения, что то достоверное, а иногда и неоднозначное, что в них есть, возникло против воли или же при стыдливом сопротивлении их создателя. Не перестаешь удивляться, как автор пытался здесь спрятать свою истинную сущность под нагромождением надуманного.
Благодаря «Лунатикам» Брох получил доступ к универсальности как раз там, где меньше всего предполагал, в несовершенной, кустарной форме романа, и теперь он высказывается на эту тему в самых разных местах. «Роман должен быть зеркалом всех прочих систем мира»[8], сказал он однажды. «Литературное произведение в своей цельности должно охватывать весь мир» или «современный роман стал полиисторическим». «Творчество — это всегда нетерпение познания».
Яснее всего, пожалуй, он формулирует свои новые взгляды в речи «Джеймс Джойс и современность»[9]:
«Философия сама положила конец эпохе универсальности, эпохе больших компендиумов, ей пришлось удалить наиболее жгучие вопросы из своего логического пространства, или, как говорит Витгенштейн[10], отослать их в область мистического.
А это та самая точка, где начинается миссия поэтического, миссия всеохватывающего познания, стоящего над всякой эмпирической или социальной обусловленностью, которому безразлично, живет ли человек в феодальную, буржуазную или пролетарскую эпоху, долг поэзии, в конце концов, — достичь абсолютного познания».
Третье требование, которое следует предъявить писателю, состоит в том, чтобы он противостоял своему времени. Всему времени в целом, не только тому или этому, а широкой и цельной картине времени, которую видит только он, специфическому запаху этого времени, его лицу, его закону. Протест писателя должен стать громким и обрести форму, он не должен обессилеть или смиренно умолкнуть. Он должен кричать и топать ногами, как маленький ребенок; но никакое молоко на свете, даже из самой доброй груди, не в силах утихомирить его протест и убаюкать его самого. У него должно быть желание заснуть, но он не вправе его осуществить. Если он забудет о своем протесте, то сделается отступником, как в прежние времена истовой веры целый народ, бывало, отпадал от своего бога.
Это жестокое и радикальное требование, жестокое потому, что так резко противоречит предыдущему. Ибо писатель — это отнюдь не герой, коему надлежит одолеть свое время и сделать его своим подданным. Наоборот, мы видели, что он сам ему подвластен, его последний слуга, его пес: и вот этот пес, которого всю жизнь ведет его нюх, потребитель и безвольная жертва, пожиратель добычи и добыча одновременно, это самое существо должно в один миг всему этому воспротивиться, восстать против себя самого и своего порока, не имея возможности когда-либо от него избавиться, продолжать в том же духе и возмущаться, да сверх того еще сознавать собственное раздвоение! Поистине, это жестокое, радикальное требование; такое же радикальное и жестокое, как сама смерть.
Ибо это требование выводится из факта смерти. Смерть — это первый и древнейший, так и хочется сказать — единственный факт[11]. Она чудовищно древняя и ежечасно новая. Степень твердости у нее — десять, и режет она не хуже алмаза. Ей присущ абсолютный холод мирового пространства — минус двести семьдесят три градуса. Ей присуща наивысшая сила ветра — ураганная. Она — реальная превосходная степень от всего сущего, но она не бесконечна, ведь ее можно настичь на любой дороге. Пока существует смерть, всякое слово — это прекословие ей. Пока существует смерть, всякий свет — это обманчивый свет, ибо он ведет к ней. Пока существует смерть, ничто прекрасное — не прекрасно, ничто доброе — не добро.
Попытки с ней примириться — а что такое религии, как не это? — потерпели неудачу. Открытие, что после смерти ничего нет, ужасающее и не до конца постижимое, бросило на жизнь отблеск новой и отчаянной святости. Писатель, у которого есть возможность благодаря тому, что мы несколько суммарно назвали его пороком, участвовать в жизни многих, участвует и во всех смертях, которые грозят этим жизням. Его собственный страх — а кто не испытывает страха перед смертью? — должен стать смертным страхом всех. Его собственная ненависть — а кто не питает ненависти к смерти? — должна стать смертной ненавистью всех. Это, и ничто иное, есть его протест против времени, наполненного мириадами и мириадами мириад смертей.
Тем самым писателю досталась часть религиозного наследства, и, несомненно, лучшая его часть. Ему приходится нести изрядное бремя наследств: философия, как мы видели, завещала ему свою претензию на универсальность познания; религия — приглаженную проблематику смерти. А сама жизнь, жизнь, какой она была до всякой религии и философии, животная жизнь, не сознающая ни себя, ни своего конца, передала ему в концентрированной и удачно отведенной в одно русло — в русло страсти — форме свою ненасытную алчность.
Теперь перед нами стоит задача рассмотреть, как сложилось сочетание этих наследственных долей в одном-единственном человеке. Они ведь имеют значение только во взаимосвязи. Их единство и составляет авторитет его личности. Совершенно конкретная страсть, которой он одержим, должна предоставить ему материал, дабы он мог перевоплотить его в универсальную, ответственную картину своего времени. Но эта его совершенно конкретная страсть должна также в каждом своем порыве естественно и однозначно предавать смерть. Ибо тем самым она поддерживает непрестанный, непреклонный протест против времени, балующего смерть.