Во всем, что касалось моего духовного воспитания, она обычно полагалась только на себя, но однажды чей-то совет все-таки возымел действие. Может быть, ей намекнули в школе, куда она, как все родители, время от времени заглядывала, а может, ее встревожил очередной доклад, великое множество которых она тогда прослушала. Во всяком случае, в один прекрасный день она заявила: мне нужно знать, что читают ребята в моем возрасте, иначе как же я найду с ними общий язык. И подписалась на «Хорошего друга»[148]. Сейчас мне кажется просто невероятным, что я тогда мог читать его в охотку, одновременно с Диккенсом! Попадались там, правда, и занятные вещицы, например «Золото реки Сакраменто», о приключениях швейцарского старателя Зуттера в Калифорнии[149], но самым увлекательным был рассказ о Сеяне, фаворите тирана Тиберия[150] — моя первая настоящая встреча с позднеримской историей. Этот тиран, презираемый мной как фигура власти, продолжил во мне что-то, начавшееся пять лет тому назад в Англии с истории Наполеона.
Круг чтения матери не замыкался только на Стриндберге, хотя тогда этот автор занимал ее больше всего. Особую группу составляли антивоенные книги, появлявшиеся в издательстве Ра-шера. «Люди на войне» Лацко[151], «Человек добр» Леонгарда Франка[152], «Огонь» Барбюса — об этих трех она говорила чаще всего и хотела бы, как и Стриндберга, получить в подарок. Наших скромных сбережений едва ли бы хватило на это, хотя почти все свои карманные деньги мы откладывали на подарок. Кроме того, каждый день мне дополнительно выдавалось еще несколько раппов на покупку у швейцара пончика на школьный завтрак. Как бы мне ни хотелось есть, сэкономить и эти деньги, чтобы хватило на новую книгу матери, было куда интереснее. Начиналось с того, что я шел к Рашеру справиться о цене. Мне доставляло удовольствие уже само посещение этого всегда многолюдного книжного магазина на набережной Лиммата, где я мог поговорить с людьми, проявлявшими интерес к нашим будущим подаркам, а самое главное, окинуть взглядом все те книги, которые мне предстояло прочесть. Приятно было не столько оттого, что среди взрослых я и сам чувствовал себя старше и значительнее, сколько от предвкушения встречи с книгами, источник которых не иссякнет никогда. Ведь если я в то время и испытывал нечто вроде тревоги за будущее, то касалась она исключительно книжных запасов планеты. Что будет, если я все прочту? Да, я с радостью перечитывал то, что любил, но эта радость покоилась на уверенности в том, что еще больше книг ждет меня впереди. Узнав цену, я принимался за подсчеты, сколько раз надо сэкономить на школьных завтраках, чтобы хватило на книгу. В ответе всегда получалось несколько месяцев, за которые денежка к денежке и набиралась нужная сумма. Эта цель перевешивала искушение купить, как другие ребята, пончик и съесть его на виду у всех. Я даже любил встать неподалеку от кого-нибудь, поглощавшего свой пончик, и с наслаждением, по-другому и не скажешь, представить себе изумление матери, когда мы ей вручаем подарок.
Она всегда изумлялась, несмотря на то, что это повторялось много раз. И никогда не догадывалась, что это будет за книга. Хотя стоило ей послать меня в читательский кружок Хоттингена за очередной книгой, которая была нарасхват, поскольку о ней только и говорили, стоило ей с нетерпением повторить заказ, и я уже знал, что будет моим следующим подарком, и соответственно выстраивал приоритеты своей «политики». В план моих действий входили также и обманные маневры. Я продолжал справляться в читательском кружке, возвращался с разочарованной миной и говорил: «Лацко опять на руках». Разочарование нарастало и накануне дня сюрприза могло дойти до того, что я с досадой топал ногой и предлагал матери в знак протеста покинуть читательский кружок Хоттингена. «Это ничего не изменит, — говорила она в раздумье. — Тогда мы вообще останемся без книг». А на следующий день она уже держала в руках новехонький том Лацко; как тут не изумиться. Правда, всякий раз я давал обещания больше этого не делать и отныне завтракать в школе, однако она никогда не грозила оставить меня без денег на пончики. Видимо, это входило в ее политику воспитания моего характера, а книга доставляла ей особую радость также и потому, что требовала от меня ежедневных актов самопожертвования. Сама она любила поесть и знала толк в рафинированных блюдах. За нашим пуританским столом она, ничуть не смущаясь, описывала любимые кушанья и была среди нас единственной, кто тяготился собственным решением приучить нас к скромной пище.
Скорее всего из-за книг подобного рода ее духовные интересы приобрели политический оттенок. «Огонь» Барбюса долго не отпускал ее. Она рассказывала мне об этой книге больше, чем считала нужным. Я атаковал ее просьбами разрешить почитать ее, но она оставалась непреклонна, ограничившись, правда, подробным, но смягченным пересказом содержания. Однако от всех пацифистских кружков она держалась в стороне. И хотя выступление Леонгарда Рагаза[153] привело ее в такое волнение, что мы полночи не смыкали глаз, сама она не могла преодолеть своего стеснения перед публикой. Она объясняла, что живет только для нас троих, но за все то, что ей не удалось свершить — кто же станет слушать женщину в этом мужском мире войн — будем бороться мы, когда вырастем, каждый по-своему, но в духе ее идеалов.
В Цюрихе тогда проводилось много всевозможных вечеров, лекций, встреч, и не только антивоенных. Она стремилась не упустить ничего. У нее не было никого, кто направлял бы ее, духовно она действительно находилась в полном одиночестве, среди редко заходивших к нам знакомых она слыла самой открытой и умной; сейчас я поражаюсь, когда вспоминаю все, за что она бралась по собственному усмотрению. Даже если речь шла о ее самых глубоких убеждениях, она сохраняла способность судить непредвзято. Помню, с каким презрением она высказалась о «Иеремии» Стефана Цвейга[154]: «Бумага! Одни пустые фразы! Видно, что сам он ничего этого не пережил. Лучше бы Барбюса почитал, чем всякую дребедень сочинять!» Ее преклонение перед личным опытом было безмерно. Она бы ни звуком не посмела прилюдно отозваться о войне, о том, какой она была в действительности, так как сама в окопах не сидела; она доходила даже до утверждений, что надо бы и женщин посылать на войну, вот тогда они всерьез будут бороться против нее. Наверное, этот пиетет перед сутью вещей удерживал ее от сближения со своими единомышленниками. Болтовню, в письменном или устном виде, она люто ненавидела и беспощадно била меня по губам, если я позволял себе говорить о чем-нибудь неточно.
В это время, когда я уже стал мыслить самостоятельно, мое восхищение матерью не знало границ. Я сравнивал ее с учителями из нашей кантональной школы, среди которых многие пользовались моим признанием и даже уважением. Только Ойгену Мюллеру был свойствен ее огонь, соединенный с серьезностью, только он, когда говорил, так же неотрывно смотрел перед собой широко раскрытыми глазами на предмет, во власти которого он находился. Я рассказывал ей все, что узнавал на его уроках; это занимало ее, так как о греках она знала только из классических драм. Греческой истории она училась у меня, ничуть не стесняясь своих расспросов. На какое-то время мы менялись ролями. Ведь сама она историю не читала, потому что там слишком много места занимали войны, что не мешало ей, однако, расспрашивать меня, едва сев за стол, о Солоне[155] и Фемистокле[156]. Особенно ей нравился Солон за то, что он не захотел венца тирана и отказался от власти. Она удивлялась тому, что о нем нет драм, во всяком случае, она не знала ни одной, где бы о нем говорилось. Однако она считала несправедливым, что у греков почти нет сведений о матерях таких замечательных мужей. Она, не смущаясь, считала своим идеалом мать братьев Гракхов[157].