— Эй, мистер,— говорит Джонни.
— Что тебе, Джонни?
— Опять ты задумался, Дэйв.
— Нет,— говорит Дэйв.— Нет, Джонни. Пожалуй, я уже много лет ни о чем не думаю. По-настоящему — не думаю.
И сразу жалеет — не надо бы говорить это вслух… хотя с Джонни почему-то все не так страшно.
А Джонни рассказывает об одном человеке, с которым когда-то вместе работал. Тот всегда мыслями целился в него, в Джонни! Это было невыносимо. Джонни пытался отбить его мысли, сам целился в него, но не получалось. Работа была такая — они чистили рыбу, и Джонни хотелось свой нож всадить в того человека.
— Боже милостивый, неужели так было худо?
— Да, вот так было худо,— говорит Джонни.
И улыбается странной своей едва заметной улыбкой.
— Рождество,— говорит он.— В этот день родился Иисус Христос.
— В общем, да.
— Вроде в этот день так же грешно работать, как в воскресенье.
— Я в этом мало понимаю, Джонни.
— Так сказано в Библии.
— Ну, нет,— говорит Дэйв.— Нет. А может, и так. Да,— говорит он, зевая,— да, я хотел сказать, все верно.
— Пора вставать,— говорит Джонни,— но, раз нынче рождество, я полежу подольше, имею полное право.
Дэйв перекатился на бок, смотрит в щель между досками. А там все как всегда. Пять собак забились в темные конуры, их не видно, но понятно, что они там,— внутрь каждой конуры петлей уходит цепь; только одна собака вылезла, лежит на животе, вытянулась, совсем прямая от носа до кончика хвоста, лапы, точно никчемные палки, торчат в стороны под прямым углом. Лежит и не шевелится, издали не разберешь, живая она или мертвая. А за конурами в одиночестве расхаживает белый петух, когда он выпрямляется, гребень спадает набок, а когда петух клюет что-то в земле, гребень встает торчком. Петух копается в земле, что-то гортанно изрекает, и на голос сбегаются пять черных кур. Но, похоже, зря он их всполошил — клюнув разок-другой, куры решают, что это напрасный труд; а петух, видно, разобиделся, круто поворачивается на одной ноге, топорщит крыло, и куры с испуганным кудахтаньем от него удирают.
А меж тем где-то ближе к речке призывно кричит перепелка — мисс Верк, мисс Верк, мисс Верко-о! А за речкой, темнея под зловеще нависшими тучами, все так же взбирается по крутому отрогу лес и, еще не достигнув вершины, скрывается в тучах. Туча недвижима и, кажется, застыла тут навеки; но порой от нее отделяются клочья и валятся в долину, цепляются за кроны деревьев, там и сям повисают, вытягиваются, меняют очертания, становятся все тоньше, тоньше — и наконец истаивают, исчезают, так и не докатившись до речки.
— Похоже, дрянь денек выдался, Джонни,— говорит Дэйв и, зевая и потягиваясь, откидывается на спину.— Будет дождь.
Джонни сказал — да, просвета не видать. Если будет дождь, надо пойти подоить. Но не шевельнулся, и скоро они услыхали голос хозяйки. Дэйв опять повернулся, поглядел в щель — вот она, подле уэйры, совсем одетая, в чистом фартуке и в кои-то веки не растрепанная — волосы аккуратно зачесаны назад.
— Где молоко? — громко спрашивает она. Не получив ответа, крикнула раз, другой и наконец заорала во все горло: — Джонни!!!
Но Джонни лежит, не отзываясь, только вполголоса повторяет Дэйву — мало ли что она велит, а я не пойду. Не обязан, потому как нынче рождество.
Видя, что она идет к ним по тропинке, Дэйв опять откинулся в постели, и вот она уже на пороге, ругается на чем свет стоит. Ругается без передышки, до того, что в углах губ выступила слюна… и вдруг наклонилась и сдернула с Джонни одеяло. Это уж лишнее, потому что Джонни лежит на спине, а фланелевая рубаха вздернулась до пояса, и тут он, чье лицо всегда было неподвижной, неизменной маской, переменился в лице; а хозяйкино лицо, вечно багровое, побагровело, кажется, еще сильней. И пошло-поехало, хозяйка пытается снова набросить на Джонни одеяло, а он одеяло отпихивает, хочет выбраться из постели.
И Джонни взял верх — вскочил, подхватил штаны с башмаками и вылетел за дверь.
Дэйв лежит и смотрит на нее и дышит так, словно и сам участвовал в потасовке, но надо, надо сдержаться, дышать потише, и он со страхом думает — а вдруг она услышит, как громко стучит-колотится у него в груди.
Но у нее глаза полны слез, она села в изножье Джонниной койки, отвернулась и утирает их углом фартука. И вот заговорила, уже спокойно, только глаза немного покраснели да пальцы нащупывают выбившиеся пряди волос и старательно заправляют в прическу.
Господь бог дал нам землю, чтоб жить на ней, украсил ее цветами и птицами, а мы никак не научимся жить на этой земле и не обижать друг друга. Нет, мы не умеем быть добрыми. Только и знаем, что друг друга мучить. Если господь пошлет нам смерть, это будет по заслугам. Так нам и надо, всем до единого.
И придет день, истребит нас господь. Подождите — и увидите, все станется, как я говорю.
Потому что не сможет господь бог вечно смотреть на такой грешный люд. И нельзя его за это упрекать. Скоро, скоро истощится его терпенье. Потому он и посылает мороз среди лета, а потом посылает дождь, долгий-долгий дождь, и у всех овец начинается копытная гниль… подумать только, бедным овечкам мученье ступать больными ногами, оттого что люди грешны и не умеют жить в мире друг с другом.
Дьяволы, вот они кто. Все люди дьяволы. Да, да, да, дьяволы.
У нее есть книга, прежде она эту книгу Дэйву не показывала, но дала бы почитать, только чтоб он не запачкал ее грязными руками. Красивая книга, и в ней есть премилые картинки. Она купила эту книгу у одного человека, он как-то прикатил к ним по дороге на велосипеде. Он сказал — не продает он эту книгу, отдаст задаром, но пускай она, если хочет, даст ему немного денег на благое дело — нести людям слово божье. И эта книга открыла ей глаза, да, вот именно. Подумать только, прежде она ходила в католическую церковь и знать не знала, что католические священники — сущие дьяволы, хуже всех нас. И еще в этой книге есть разные полезные советы, к примеру, там сказано, готовить в алюминиевой кастрюле вредно, отравишься, и даже можно заполучить рак.
Ох, она совсем забыла, нынче рождество. И пусть люди говорят что хотят, но в церкви, куда она ходила, когда была маленькая, зажгут, бывало, все свечи, и тогда там такая красота. И цветы кладут на алтарь, тоже очень красиво. Она любила смотреть на цветы; сидит, бывало, рядом с мамой и все делает в точности как мама — то станет на колени, то поднимется; и когда прозвонит колокольчик и мама ударит себя в грудь — вот так,— она делает то же самое.
О, она прекрасно все помнит.
Бедная моя мама, я была такой несносной девчонкой, просто не знаю, как она меня терпела. Она меня оставляла присматривать за Питером, за моим младшим братишкой. А потом он вырос и пошел в матросы, и я по сей день не знаю, что с ним сталось.
Дуреха я, не обращай на меня внимания.
И опять ей пришлось отвернуться и утереть глаза фартуком.
— Видел бы ты меня в ту пору,— продолжает она.— У меня были длинные-длинные волосы, и каждое утро мама заплетала мне две длинные косы, да так туго, что я плакала. Мама помогала отцу собирать смолу, помогала отыскивать сосну каури, счищала все, что налипло, ведь за чистую смолу каури платят дороже. Вот ей и приходилось оставлять маленького Питера на мое попечение. Один раз я влезла на стул и достала из буфета жестяную банку. Я хотела покормить Питера с ложечки тем, что в жестянке,— раз уж надо сидеть дома и нянчить его, буду ему мамой. Он не хотел есть, и я крепко держала его, он кричал и сучил ногами, а я все старалась сунуть ему в рот полную ложку и наконец добилась своего. Мама услыхала крик, прибежала. А знаешь, что было в той жестянке? Стиральная сода.
Вот ужас, правда?
Пришлось везти братишку в двуколке за много-много миль к доктору. Он всю дорогу криком кричал и после чуть не умер. Ох, это было ужасно, и ее уж так ругали, она плакала неделю за неделей, глаза совсем опухли, она чуть не ослепла. Говорили, она нарочно так сделала, но это неправда. Она только хотела накормить братишку обедом, а он не хотел есть, вот она и решила, надо его заставить. Она только и старалась его накормить. А когда он закапризничал, стал отпихивать ложку, она вроде даже обрадовалась — пускай ему будет больно, но для его же пользы она заставит его пообедать.