А как все это случилось — тоже известно. «И наконец ты слово произнес / Не так, как те, кто на одно колено…» (8 — 12 августа 1963). Здесь проще простого съязвить, сказать, например, такое: можно представить, каким разливался соловьем! А с другой стороны, надо и впрямь обладать из ряда вон выходящими качествами, чтобы произвести впечатление на Ахматову: на том конце, где в начале списка и Гумилев, и Недоброво, и Артур Лурье…
Впрочем, о герое романа, кем бы он ни был, говорить не будем, лучше всего поверить, что с его стороны это было высокое, бескорыстное, глубоко человеческое, искреннее, без тени расчета на какую-либо выгоду (снобизм, расцветший при нас махровым цветом, здесь тоже ни при чем), самоотверженное, всепреображающее, бессмертное чувство, воспетое всеми поэтами земли.
Многое из происходившего вокруг Ахматовой в эти последние три-четыре года ее жизни вызывает удивление. Мне, пришедшему к Ахматовой впервые в 1961 году и затем видевшему ее еще несколько раз, благоговевшему перед ней так, что я почти терял дар речи, казалось непростительным отнимать у нее время. Не думаю, что мое общество было бы для нее интересно и сегодня, а тогда — тем более. Но вот что, наверное, следует добавить: постепенно я понял, почему некоторые старые друзья, любившие Анну Андреевну и испытывавшие к ней глубочайшее уважение, все реже бывали у нее.
Преодолевшая символизм в начале своего блистательного пути, она под занавес «впала» в него, как «в ересь», — и многие поздние ее стихи утратили былую точность очертаний, страшно располнели, расплылись, страдают водянкой, их и впрямь загубило «величие замысла».
А те, что сохраняют предметность, нестерпимо красивы:
Мы с тобой в Адажио Вивальди
Встретимся опять…
Снова свечи станут тускло-желты…
Какие свечи, откуда? И в филармонии, и по всей стране, и в Комарове, слава богу, горело электричество.
Протекут в немом смертельном стоне
Эти полчаса…
Как принято нынче говорить: без комментариев!
И жизнь обставлялась по тем же символистским канонам — театрализованная, рассчитанная на поклонение, рыцарское служение прекрасной даме и т. д. (Недаром в стихотворении одного из молодых поэтов многократно повторялась строка «И Прекрасная Старая Дама».) В мемуарном сочинении, опубликованном в журнале «Октябрь» (1997, № 8), рассказано: «У Ахматовой было индивидуальное отношение к каждому из нас. Например, к Бобышеву, Бродскому и мне, удостоенным „Роз“ — „Пятой“, „Последней“ и „Запретной“ (с вариациями в „Небывшей“), более личное, чем к Рейну». Бедный Рейн! По-видимому, природный здравый смысл и неповоротливость выталкивали его из этого хоровода. Но больше всего умиляет стиль — не то докладной записки, не то правительственного указа: «удостоенным роз»… пятой степени, последней, запретной…
Скажут: не следует понимать стихи буквально. Тогда назовем это особым поэтическим флиртом.
Так уж глаза опускали,
Бросив цветы на кровать,
Так до конца и не знали,
Как нам друг друга назвать.
Так до конца и не смели
Имя произнести,
Словно замедлив у цели
Сказочного пути.
(23 февраля 1963)
Как мы уже знаем, в августе 1963 года «имя было произнесено» («И наконец ты слово произнес…»).
Я хотел бы опровергнуть сам себя. Существует же поэтическое воображение — и оно вправе не иметь ничего общего с реальными фактами. Писал же старик Фет любовную лирику. Например, в 1890 году — стихотворение «На качелях»: «Правда, это игра, и притом / Может выйти игра роковая, / Но и жизнью играть нам вдвоем — / Это счастье, моя дорогая!», а потом в письме к Полонскому замечал с обидой: «Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой… и шуты гороховые упрекают меня, зачем я с Марьей Петровной качаюсь».
Анна Аркадьевна, как мы помним, играла в теннис.
Но игры Анны Андреевны — иные:
Нет, ни в шахматы, ни в теннис,
То, во что с тобой играют,
Называют по-другому,
Если нужно называть…
Перевести эти игры в плюсквамперфект, приписать их игре воображения не удается:
Я играю в ту самую игру,
От которой я и умру.
Но лучшего ты мне придумать не мог.
Зачем же такой переполох?
(1963)
Лучше публикаторам не печатать такие наброски еще и потому, что они явно не прописаны и беспомощны как стихи: для того, чтобы «не мог» рифмовалось с «переполох», требуется произносить твердое русское «г», как украинское фрикативное.
О, если бы ее стихи последних лет были так же хороши, как фетовские: «Ах, как пахнуло весной!.. Это наверное ты!» Чудо настоящих стихов в том и состоит, что отменяются все недоумения и вопросы.
«…Поэту вообще не пристали грехи…» Если это так, тем более! Скажи Ахматова эти слова самой себе, не назови она все случившееся «черным унизительным недугом», «яростным вином блудодеянья», перемешанным со святостью («грешная, преступная, святая»), не поставь она между собой и нами неприступную стену, каменную перегородку, не просверли в этой стене маленькие дырочки…
Настоящая тайна всех стихов — одна и вовсе не сводится к «тайным знакам», состоит она в том, что… сейчас я соберусь с духом, зажгу, так сказать, заветные свечи, загляну в зазеркалье… Эй, не тяни, не темни! Рискуя вас разочаровать, скажу: о чем бы ни писал поэт, его стихи, оказывается, должны быть написаны и про нас тоже. Только и всего!
Мы прикладываем чужие стихи к своему сердцу и произносим их от собственного имени. Боже мой, разве мы покидали «берег… туманный Альбиона», разве ходили в атаку на речке Валерик, заходили на римскую виллу, спугнув ее вековую истому, сидели перед «устрицами во льду», вспоминая острый запах моря? А нам кажется, что все это было с нами!
Хотя ее первая публикация относится к 1907 году, настоящий поэтический дебют Ахматовой состоялся в 1911 году, первая ее книга «Вечер» вышла в марте 1912-го. Интересно, как Толстой отнесся бы к этим прелестным молодым стихам, проживи он еще несколько лет? (Как бы отнесся к поздним — лучше не спрашивать.) Ведь могла же к его дочерям в руки попасть книга петербургской поэтессы! (Увы, мы знаем, к стихам они были равнодушны и Ахматову, кажется, так никогда и не читали.)
«Сжала руки под темной вуалью… / — Отчего ты сегодня бледна? / — Оттого, что я терпкой печалью / Напоила его допьяна…» Нет, вряд ли они бы ему понравились. «Терпкой печалью», «искривился мучительно рот»… — он, наверное, назвал бы все это манерностью, поэтической красивостью…
А с другой стороны, мог бы вспомнить и такое: «Анна не отвечала. Кондуктор и входившие не заметили под вуалью ужаса на ее лице».
Впрочем, еще лет за десять — пятнадцать до смерти он отрекся и от собственных художественных писаний.
* * *
Бывает ли так не похожа сестра
На брата, как Анна, с прямою осанкой,
На Стиву, чья совесть сквозит, как дыра,
С его танцовщицею и гувернанткой?
Бывает, бывает! Кружись за окном,
Кусты засыпай, электрички, вокзалы…
Мы лучше, мы хуже, мы в веке другом,
Начитаны больше, и проще финалы.
Бывает ли так, чтобы книга бела
Была, как метель, что кусты заметает,
Чтоб так мы любили и дрожь нас трясла,
И жить разучились, — бывает, бывает!
Свободы задуман прирост и души,
Что можно мужчине, то женщине можно!
Да! Но то же самое тише скажи,
Не так безответственно и заполошно.
Как будто он что-то скрывает, густой,
Ложась на деревья, карнизы и крыши…
А все-таки всех гениальней Толстой,
Ахматовой лучше, Цветаевой выше!