за загородкой невзрачной,
в неведомой книге, испещренной пометками и растрепанной
от перелистываний,
был заложен ничтожный листок,
продиктованный кем-то, слегка перевравшим фамилию, по телефону.
На рассвете
чудесный листок
помог мне пройти через зал,
где спали, жили в очередях и водой поили детей,
выйти на воздух,
вдохнуть керосиновый ветер летного поля
и взойти
по колеблющимся ступеням
в большой самолет,
улетавший далеко на восток.
* * *
У нанайцев коричневые косые скулы.
Лица помягче, чем у живущих южнее монголов, и похожи на обкатанные водой морщинистые валуны.
Их всего тысяч десять.
Рыбаков, охотников и людей обыкновенных профессий, разнесенных течением вниз по реке, до Сахалина.
Человек по сто, по триста в селении.
Больше всего — в «национальном» районе, отведенном на правом, холмящемся берегу Амура.
С центром в Троицком.
Удивительно быть гостем нанайской столицы.
Булыжная главная площадь.
Дощатые посеребрившиеся от времени настилы тротуаров на прочих улицах, опоясавших холм.
Так, что издали кажется: весь он в строительных лесах, только рабочие много лет уже как разбежались.
Пристань в виде плавучего дома с галерейками на деревянных колоннах.
Точь-в-точь ресторан-поплавок на московской Канаве.
Чуть не всякий год у нанайцев сидят научные сотрудники из обеих столиц с целью сберечь их самобытность.
Теперь вся она разложена по стеклянным шкафам в краеведческом музее.
За исключением рыбы из реки, подаваемой на овальных блюдах в ресторанах больших городов.
Малахаев из лисьего меха, отправляемых на пушные аукционы.
И леса, сплавляемого вниз по Амуру до Маго, куда приходят за ним японские баржи.
Для них даже составили грамоту.
На беду, нанайцы не желают учить детей по написанным в ленинградских и московских институтах учебникам, а переводят их в «русские» классы.
Русских в поселке — две трети, и говорят все по-русски.
Как и радио, книги, газеты.
А после школы все одно ехать учиться в Хабаровск, Москву, Ленинград.
И тут ничего не поделать.
Разве всех их загнать в заповедник.
С первым никелированным рыболовным крючком, подаренным туземцу, приходит Великий Соблазн.
А языки и уклады маленьких народов уходят.
Все равно у детей красивые раскосые лица.
И мотоциклы у мальчиков.
А у девочек — взрослые тайны.
И музыка из транзисторов у тех и других.
И накатывающая жизнь берет свое среди электропроводов на столбах, телевизоров, трелевочных тракторов, клуба с написанной от руки киноафишей, расписаний авиарейсов, задачек по химии и рыбоконсервного цеха на берегу.
* * *
Осталась рыбалка, ради которой нанайцы рождаются на свет.
Лов кеты запрещен, и только местным народностям позволено брать из реки: по пятьдесят кило на душу.
Цифра эта непонятна нанайцу.
И они ловят, собачась с рыбнадзором, сколько река направляет в их сети.
Прячут улов, ночами перетаскивают из лодок, продают.
И будут ловить, пока не кончится рыба в реке и нанайцы на берегу.
Ради нас рыбнадзор разрешил половить лишний раз.
Наши знакомцы возликовали, но не подали вида.
Только посерьезнели вдруг, позвали каких-то людей и принялись совещаться на пустыре возле рыбоконсервного цеха, посылая куда-то гонцов, что-то чертя пальцем на песке и поглядывая на нас, оставленных в сторонке.
А наутро в брезентовых робах, с сетями и тяжелыми гоночными моторами на плечах, с мешками, в которых угадывалось заветное булькающее стекло, побрели к берегу.
Теперь тут не было ни завгара, ни директора мастерских по пошиву тапочек с национальным узором, ни школьного учителя, ни шофера — но только нанайцы-рыбаки, перенявшие свое ремесло и охоту к нему с пахнущим рыбьим жиром молоком матери.
Миновав завистливые взгляды односельчан и пролегший между домами и речной жизнью пустырь, маленькая молчаливая толпа вышла к лежащим на песке лодкам — плоским и длинным, с приподнятыми квадратными носами, с которых забрасывают и правят сеть.
Точно такую я видел накануне на деревенской улице, в процессе рождения.
Она лежала в стружках на катках, и старик поливал черной смолой ее перевернутую новенькую спину. Лодка напоминала вытянутого из воды морского зверя.
А еще днем раньше я разглядывал ту же сценку изготовления лодки в музее — запечатленную на рисунке какого-то давнего путешественника.
Лодки ничуть не изменились.
Но моторы превратили их в быстроходнейшие из судов. И мы, отвалив от причала, опустили в воду винты и понеслись, оставляя легкие буруны, как на гонках, вверх по бескрайней реке.
Придя на место, лодки рассыпались и исполнили медленный танец.
Маневры были рассчитаны и просты, как движения рук, когда бреется взрослый мужчина.
Нанайцы умели ловить рыбу.
Сеть слушалась их в водной толще, где в нее заходит кета, и вбирала добычу.
Через недолгое время лодки заполнились кетой, молодыми осетрами, и даже попался калужонок в человеческий рост.
Улов покрыли сетями с празднично игравшими на солнце блестками рыбьей чешуи и новогодней зеленью запутавшихся в ячейках водорослей. Пора было приставать.
Для стоянки выбрали один из бесчисленных затопляемых паводком островков, делящих реку на рукава.
Он был низок и весь зарос черными вывихнутыми стволами с узкими серебряными листочками.
Лодки ткнулись в плотный серый песок, усеянный выбеленными солнцем корягами. Из-за этих растительных руин, похожих на костяки вымерших животных, остров казался еще пустынней под крашенным в голубое небом.
Нанайцы спрыгнули в воду и сразу до половины вытащили лодки на берег.
Белый огонь заплясал по выломанным из коряг сучьям.
Над ним повис закопченный котелок.
Прямо на мокрой лопасти весла принялись толстыми ножами готовить «талбу» — закуску из мелко нарубленной сырой осетрины с крошеным луком, перцем, солью и уксусом. С ней хорошо льется в горло водка из просторных алюминиевых кружек.
Подъехал на катере рыбнадзор.
После препирательств заставил выпустить полуживого калужонка.
Нанайцы обиделись и ушли от костра, потом вернулись.
Рыбнадзор присел к котелку, взял миску с ухой, отказался от водки и рассказал в утешенье:
«Прежде рыбы было полно. В узких притоках, куда кета нерестить заходит, не ловили, а вычерпывали. Ведрами или мешками. Я в книжке читал: в девятьсот десятом году тут летом было не продохнуть, так несло с берегов. Икру по огородам запахивали. А куда ее? Без соли не приготовишь. Ну, рыбу вялили. Нынче не стало совсем. Да и где ей нерестить, когда воду плотинами заперли. Калуга та же: рыбина в тонну, черной икры ведра два, царская рыба. Теперь под запретом, ни-ни. Ну, подрастает помаленьку. Тот, нынешний, вовсе молодой. В нем еще и вкусу нет, так, трава. Вот лет пятнадцать не то двадцать назад тут шах иранский — или сын его, принц? позабыл — путешествовал. Захотел порыбачить. Дали ему катер, лаковый весь, с коврами. Команда, охрана. Ну, повезло. Не рыба — зверюга. Метров, может быть, шесть. Стали его загонять. Да куда там. Ударил хвостом, чуть катер не перевернул. Шах наш за борт. Четверо охранников в воду за ним, вынули. А калуга ушел. Раньше нанайцы с таких вот лодочек острогой били. Ничего, добывали».
* * *
Владивосток.
Текущие с сопок булыжные волны улиц, по которым, как с американских горок, катится мимо универсальных, продуктовых и военторговских магазинов разноглазая толпа.
Базальтовые гроты входов в учреждения, где чудятся генеральские фигуры швейцаров в галунах, отраженные в глубине зеркальных стекол.
Бывшие банки, торговые дома и правления пароходных обществ, хранящие память о временах, когда тут зарождалась и собиралась богатеть вторая Россия.