— На, попитайся витамином, может, поумнеешь.
— А я уже и так умный, — беспечно ответил поэт. — Стихи пишу, несколько штук уже написал. Хочешь, почитаю?
И он прочитал мне «Феропонтово», «Достоевский», «В минуту музыки печальной», «Философские стихи» — целое поэтическое откровение. Читал без юродства, без противного выпендрежа, юношески звенящим голосом.
— Ох, Коля, Коля! — сказал я со вздохом. — Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить?
— Теперь, поди-ко, долго, — задумчиво молвил он и оживился: — Огурчиками я мужиков угощу. Знаешь, какие мировые мужики со мной в палате лежат.
— Давай поправляйся скорее, на рыбалку поедем.
— На Низьму?
— Хочешь, так на Низьму.
Было дело в первое лето по приезде в Вологду, всей семьей подались мы на пристань с целью поехать на рыбалку, но куда именно, еще не знаем. Я прочел на расписании названия пристаней, и мне понравилось слово «Низьма». И только купили мы билеты, как дочь говорит:
— А вон дядя Коля из «Поплавка» выплывает.
Был Коля «на развязях»: судя по осунувшемуся лицу, потухшему взору, мокрой сигаре во рту, давно уж он не спал ладом, не ел. Я предложил Рубцову поехать с нами на речку Низьму. Ему, видать, было уж все равно, куда идти, куда ехать или плыть. Всю дорогу на верхней палубе катера, обдуваемый теплым ветерком, наш попутчик проспал и на речку Низьму прибыл уже взбодрившийся.
На пристани Низьмы, что оказалась небольшой, весело стоящей на крутом берегу деревушкой, на длинной скамье сидели нарядные бабы и старушонки, голосисто вели: «Сердцу хочется ласковой песни и хорошей, большой любви». У одной из этих баб мы за десятку взяли лодку напрокат и погребли вверх по течению. Речка была смиренная, сплошь по плесам и подбережьям заросшая водяной дурью, кое-где освеченная желтыми лампадами кувшинок и шибко засоренная лесом от весеннего сплава.
Отплыв километра на два от пристани, мы перевалили на другую сторону речки и отаборились на травянистом мыске, полого всунувшемся в реку. На нем было много плавника и хлама. Быстро развели огонь, и я принялся добывать рыбу на уху, дочь и Коля таскали хворост и коряжины на ночной костер. С ходу, с лету я не добыл уху, хотя рыба плескалась в речке густо. Шел тучею и падал на воду поденок, рыба нажралась и на моего червяка не хотела смотреть, на спиннинг я выдернул всего двух щурят в карандаш длиною.
Ужинали домашней снедью. Вина с собой мы не взяли, было лишь две или три бутылки пива. Коля молча выпил кружку пива и молча же, отчужденно чего-то поел. Он был расстроен тем, что дочь моя воструха уязвила его мужское достоинство. Заметив, что он тащит к огню веточки да палочки, заявила, что у него и силы-то никакой нету. Через большое время, уже в сумерках, поэт вскинулся:
— А-а, я все понял! Ты, Ира, когда щупала мою руку и говорила, мускул-то у меня нету, так это ты вату на пиджаке нащупала. Ты, видать, не знаешь, что в мужской пиджак на плечи подкладывают вату.
Я незаметно показал дочери кулак, и она согласилась насчет ваты, Коля оживился, начал смеяться, с охотой попил чаю с пряниками и даже покритиковал низьменских старух за то, что забыли они народные песни и орут черт-те какую киношную дребедень. Ввечеру в речке начали пиратничать банды окуня. Были они тут опытны и хитры, загоняли стайки малявок меж бревен, чаще всего туда, где бревна сходились клином, и выедали их. Пользуясь моментом, я подсовывал им мелкую блесну и скоро надергал на завтрашнюю уху рыбешки.
До наступления холодной ночи нас крепко чистил комар, да и чайку крепкого напились, но в поздний уже час, когда смолкли певуньи за рекой, а на речке запели кулики, парами летая над водой с берега на берег, мы с Колей легли на плащ и укрылись пледом по одну сторону огонька, мать с дочерью по другую.
Я пробудился рано, надеясь на утренний клев. Коля сладко спал, подложив ладошку под щеку. Подживив огонек, я пошел вверх по реке со спиннингом и возвратился к табору, когда довольно уже высоко стояло солнце. Коли на стане не было, куда пошел — не сказал. Вольный человек, не привык давать отчет кому-либо в своих действиях, поступках и желаниях.
Возвратился Коля сияющий, неся в пригоршнях первые летние грибы, и начал хвастаться, как он лучше всех детдомовских ребят искал грибы, и сейчас вот раз — и нашел! Прямо у дороги. Никто не нашел, а он вот нашел и еще найдет.
Вернулись мы домой отдохнувшие, ближе познакомясь с вологодской природой и тихой речкой Низьмой. Коля, свежий, бодрый, сказал, что будет работать и мы еще как-нибудь соберемся в поход.
— На Низьму, Виктор Петрович, на Низьму. Сейчас там знаешь сколько грибов! — аж подпрыгивал на прибольничной скамейке Рубцов.
Я твердо обещал Коле поехать с ним на Низьму, но когда в конце недели пришел в больницу, его там уже не было. Пьяницы, кореша, литературные прихлебатели уманили, увели слабого человека из больницы. Лишь через несколько дней увидел я его среди гомонящей артельки, окружившей огромадного роста и веса дядю. Был дядя лохмат, небрит, телогрейка на нем была надета прямо на голое тело, и по телу тому вилась, реяла, чертом прыгала, томительными, любовными изречениями исходила татуированная живопись. Коля грозил этому громиле рукой, обмотанной грязным, уже размахрившимся бинтом, кричал, что ему все рокосовцы в Вологде знакомы. Я спросил, в чем дело, мужик, с презрением глядевший на гомонящую вокруг мелкоту, покривил налимью губу:
— Да вот вшоныш этот, — кивнул он на Рубцова, — попросил спичек прикурить и давай те спички чиркать и бросать, чиркать и бросать… Он чё, от роду ударенный иль недавно заболел?
Коля взвился было, но я отобрал у него коробок со спичками, вернул его владельцу, попросил извинения у человека, который плюнул под ноги и пошел дальше. Коля ко мне с претензиями: не лезь, куда тебя не просят, мы бы этому хмырю таких п… навесили, что он бы месяц, может, и полгода красными соплями сморкался…
Хорошо, что громила был чем-то озабочен и куда-то устремлен, иначе он зашиб бы поэта и его окружение одним махом. Да что об этом толковать в пьяный кураж впавшему человеку.
Я ушел от драчливой компании и какое-то время нигде не встречал Николая. Он через общих знакомых заказал, чтоб я зашел к нему домой; повиниться захотел, решил я.
Дома были оба и трезвые. Коля сообщил мне, что они решили с Людмилой расписаться, хватит гулять-куролесить и всякой хреновиной заниматься, пора за ум браться.
— Пора. Конечно, пора. Когда сочетаетесь-то?
Они назвали число. Выходило через две недели после крещенских морозов.
В квартире по-прежнему царило запустение, изожженная, грязная посуда была свалена в ванную вместе с тарой от вина и пива. Там же кисли намыленные тряпки, шторки-задергушки на кухонном окне сорваны с веревочки, столы в пятнах от гасимых о них окурков и словно изглоданы по краям. Об эти края сбивались железные пробки с пивных и прочих бутылок. Постель на диване была нечиста, из неплотно прикрытого шкафа вывалилось белье, грязный женский сарафан и другие дамские принадлежности ломались от грязи.
Ох, не такая баба нужна Рубцову, не такая. Ему нянька иль мамка нужна вроде моей Марьи, да что поделать, не у всякого жена Марья, а кому Бог даст. Коле Бог давал совсем ему не подходящих спутниц, в последнее время все чаще лахудр.
Ее, мою Марью, и считали Колиной женой во всей округе — так часто они сходились на почте, в хлебном магазине, в очереди в кулинарии иль за молоком.
Ей, моей Марье, и суждено было первой узнать о трагедии, случившейся в квартире поэта Рубцова.
Умиравшая года три назад от энцефалита, пережившая множество страшных болезней, последствия которых не сломали ее, человека крепкой уральской рабочей породы, она с утра до вечера копошилась по дому, работала да печатала мои не куриной, а коршуньей лапой писанные рукописи.
С вечера она жаловалась на головную боль, на ногу, пораженную костным туберкулезом, и я настоял, чтобы утром она шла в больницу. И вот явилась, слышу — плачет, носищем своим выдающимся шмыгает! Ну, думаю, ей велено ложиться в больницу, а она, как всегда, не хочет туда — некогда ей, дети, муж, стирать надо, варить, рукопись не допечатана. Сейчас я пойду и дам ей выволочку. Решительно направился я в прихожую, там, опершись на косяк, Марья моя в три ручья заливается.