И вдруг, трудно поверить, Колька, этот слабосильный тихоня и плаксун, с каким-то щенячьим визгом бросился мне на помощь. Ребята, наверное, тоже здорово удивились, потому что враз перестали колотить меня и бросились врассыпную. Я вздохнул облегченно, оглянулся и чуть не сел: позади стоял мой папка и смотрел на нас с Колькой.
Вот, думаю, влип! Откуда он взялся? Теперь попадет — не обрадуешься. Я уже открыл рот, чтобы оправдываться, но папка положил свою большую ладонь мне на плечо, сказал негромко: «Не надо. Я все видел. Молодец, сынок. Ты все правильно сделал».
Я невольно тронул вспухшую губу, папка заметил это. «Ничего, брат. Синяки пройдут, а вера в себя, в свои силы останется». Потом повернулся к Кольке:
«И ты молодец. Запомни: никогда не трусь и в обиду себя не давай. Пришлось драться — дерись. Ничего, что ты слабее, что тебя побьют, но ведь и твои кулаки не из ваты, а? А робкому все равно достанется, причем всегда больше, чем другим, ясно?»
Обо всем об этом я, может быть, и не вспомнил бы и, конечно, не стал бы писать, но сегодня получил письмо от Кольки. Вот оно:
«Вчера у нас закончились городские школьные соревнования по боксу, о которых я тебе уже писал. Можешь поздравить: я завоевал второе место и вышел в финал краевого первенства. Здорово? То-то же!
Но это все пустяки! У нас другая радость, самая большая, какую можно придумать: вернулся из госпиталя мой папа. Ты же знаешь, что он почти год пролежал в Москве. Ему сделали там четыре операции, пока не повытаскивали все осколки. Теперь он совсем здоровый, веселый, только очень худой. И у него нет правой ноги…
Ты знаешь, что он рассказал мне? Он служил с твоим отцом в одном батальоне — в особом лыжном. В разведке. В последнем бою они были тоже вместе.
Однажды они наскочили на белофинскую засаду. И если бы не твой отец, разведчики погибли бы. Он приказал всем отступать, а сам с двумя товарищами засел с пулеметом и задержал врагов. До последнего патрона, до последней гранаты дрались они…
Папа сказал: «Это был удивительный человек, настоящий товарищ».
Я сам знаю это. И никогда не забуду его слов, которые сказал он мне тогда, в проулке. Помнишь? Спасибо ему…»
Прочел я письмо и — дышать трудно. Папка, родной папка!..
Больше года прошло, как погиб он, — 12 февраля 1940 года. Когда мы получили это известие, мама чуть не померла, три недели в больнице отлежала. Мы с Димкой совсем ошалели, с утра до вечера бродили то по городу, то по реке. И плакали… Эх, не вспоминать бы все это, да хочешь не хочешь, а думается.
И другое еще перед глазами: митинг на перроне вокзала, когда из нашего городка уезжали добровольцы на войну с белофиннами. Это были лучшие лыжники и ворошиловские стрелки. Среди них стоял и мой отец.
Мама, я, Димка, Таня и много других провожающих смотрели на ровные недвижные ряды красноармейцев. Я видел только папу — высокого, сурового, совсем незнакомого в военной форме. Я стоял, радовался и совсем не думал, что в последний раз вижу его.
Когда прощались, он притиснул меня к груди, сказал: «Ну, Саша, теперь ты за старшего в доме. Гляди, приеду — за все спрошу».
Не спросил. И не узнал, что я вот аж куда попал без него…
Запись тринадцатая
Раскрыл вчера газету. Заголовки: «Война в Абиссинии», «Разрушения в Лондоне», «Военные операции на Балканах», «Воздушные налеты на Мальту», «Наступление англичан в Ливии», «Военные действия в Сирии и Ливане»…
От одних заголовков жуть берет.
Сегодня опять то же самое, только еще одна война прибавилась: Германия и Италия напали на Грецию.
Пашка Шиман написал стихотворение — «Греки, вперед!» У него уже полно таких, как он говорит, «антивоенных баллад», но названия их почти все одинаковые: «Абиссинцы, на бой!», «Вставай, югославы!»
Мишка Клепиков давился смехом, приставал к Пашке.
— Давай вместе сочинять: ты стишки, а я заголовки. У меня уже есть несколько. Вот послушай: «Бей самурая!», «Дави фашиста!», «Эй, итальянцы, назад!» Хорошо ведь, а?
Пашка злился:
— Дурачок ты, большие уши! У людей горе, где-то кровь льется, а ему все смешки… Смазать бы тебе по шее, может поумнел бы.
Клепикову только дай зацепку — не отвязнет.
— Это ты мне смажешь? Да? Эх ты, писарь волостной. Кому они нужны, твои стишки, а? Кому? Ты думаешь, этим грекам твоим? Думаешь, им легче станет, что ты эти паршивые стишки в свой альбомчик написал?
Пашка от обиды привскочил на локти, будто его ошпарили.
— Паршивые стишки?! Паршивые? Да ты знаешь…
Клепиков хихикнул от удовольствия, что крепко поддел Пашку, сказал вдруг ласково:
— Знаю, знаю, Паша: паршивые. Хорошие печатают в журналах разных и газетах. А паршивые переписывают во всякие там альбомчики. Их никакие греки не прочтут и никогда не пойдут за тобой.
Пашка захлопнул рот и растерянно уставился на Клепикова. А тот веселился:
— Ну что, Паша, съел? Вкусно?
Пашка молча лег и, наверное, с полчаса совсем не двигался. Потом вздохнул, сказал угрюмо, ни к кому не обращаясь:
— Ладно, увидим. Я вам докажу.
Фимочка подмигнул Клепикову, спросил Пашку:
— Ты это о чем?
Пашка не ответил. До самого вечера он что-то остервенело писал и запаковывал в конверты.
Потом мы узнали: он решил послать свои стихи в журналы и газеты.
Запись четырнадцатая
Сегодня мы писали контрольную по алгебре. Ну и попотел же я над примерами и особенно над задачей! Едва уложился до звонка. Так и думал: не успею.
А Ленька шутя, за какие-то пять минут, все сделал и листок отдал Самуилу Юрьевичу. Тот даже не заглянул туда — ясно, что все в порядке. И Зойка быстро решила. Наверное, глядела на меня, как я парюсь, и думала: «Ну и балбес этот Чеканов! Зачем только записку ему написала».
Подумал я так, и чуть последние мысли не поотшибло. В первый раз Рогачеву позавидовал.
Когда Самуил Юрьевич собрал наши контрольные и принялся укладывать их в портфель, Зойка (вот ведь отчаюга!) спросила:
— Самуил Юрьевич, вы почему-то сегодня грустный. Может, мы что не так сделали?
Самуил Юрьевич настолько растерялся, что в начале ее не понял, выпрямился, уставился на Зойку.
— Кто грустный?! Что вы не так сделали? Контрольную? Почему молчали?
Мы даже малость струхнули — уж больно грозно насел он на Зойку, и ей самой, видать, стало не по себе, потому что заговорила торопливо и жалобно:
— Да нет, Самуил Юрьевич, никакую не контрольную… Мне показалось, что вы немножко какой-то печальный… Вот и опросила. Вы меня извините, пожалуйста. Я не хотела…
Наконец до Самуила Юрьевича, должно быть, что-то дошло. Он со всего маха ухнул на стул и вдруг тонко и заливисто захохотал. Смеялся долго, до слез. Глядя на него, стали смеяться и мы. Клепиков обрадовался, что можно продрать глотку, так закатился, что лицо побагровело и глаза выпучились.
— А я подумал… Ах ты, заботливая… Ну, спасибо. Утешила…
Говорит это Самуил Юрьевич, а сам слезы вытирает платком. Потом оглядел нас непривычно веселыми и ласковыми глазами, сказал, что сегодня в самом деле у него «грустный» день: день его рождения. Ровно сорок лет.
Мы наперебой принялись поздравлять Самуила Юрьевича. А он, прижав руки к груди, кланялся нам и смущенно говорил:
— Благодарю вас, большое спасибо, ребята.
Зойка успела подписать поздравительную открытку и, когда вручала ее, опросила:
— Неужели это так грустно, когда сорок?
Самуил Юрьевич снова засмеялся и неожиданно поцеловал Зойкину руку. Мы обалдели: вот так да! Ну, теперь Зойка совсем возомнит о себе — не подступишься. Не всякий раз и не каждый дождется поцелуя Самуила Юрьевича.
А он сказал:
— Нет, не потому грустно, что сорок. В этот день, пять лет назад, погиб мой испанский друг Педро Рамон… Вы, наверное, помните войну испанского народа против фашистов?
Еще бы не помнить! Я тогда в первом или во втором классе учился и мы несколько раз собирали деньги в помощь борющейся Испании. Помню и другое: когда стали на пароходах привозить в нашу страну испанских детей, спасая от фашистов. Мы тогда здорово жалели, что живем так далеко, в Сибири, и не увидим ребят-испанцев.