Борька и Кавун — земляки, из соседних сел откуда-то из-под Богодухова, лежат в санатории уже четвертый год, и, большие друзья.
Кавун — «ходячий». Скоро два месяца, как подняли его. Борька расстраивается: Кавун ходит, а он все еще лежит и не знает, когда встанет. Кавун видит это и всячески успокаивает Борьку, заботится, добывает ему то дыни, то арбузы, то яблоки: здесь, недалеко от санатория, колхозные бахчи и сад. Смешно смотреть, когда Кавун ходит: перебирает нотами быстро-быстро, шажки делает маленькие, кажется, что он не идет, а катится.
Никита любопытный и пронырливый — ужас. Где бы и что ни произошло — он все вынюхает, все разузнает, а потом мчится к нам, чтобы рассказать новости.
Что ни говори, а жить куда веселее, когда в палате есть «ходячий».
Фимочка, как только мы приехали, сразу прицелился в Кавуна, взялся зубоскалить над ним. Никита и Борька принимали шутки, и мы смеялись вместе. Фимочка, видя это, разошелся:
— Богато живем, братцы: к нашему крымскому Кабану прибавился здешний Поросенок. Скоро у нас целое стадо будет…
Хлопцы переглянулись, улыбки на их лицах исчезли. Пашка Шиман бросил на Фимочку сердитый взгляд.
— Вечно у тебя словесный понос… Болезнь, что ли?
Клепиков захохотал:
— Не надо обижаться, братва, — это наш звонарь.
Кавун понимающе улыбнулся, а Сердюк сказал:
— У нас такой тоже был: Боталом звали…
На этом и покончили. Кавун и Сердюк больше не хмурились.
Непривычно мне здесь, на новом месте, неуютно. Так и кажется, что мы тут временно, что вот-вот войдет наша Марья Гавриловна и скажет: «Ну, ребятки, погостили у соседей, а завтра едем назад, в Евпаторию, на наш светлый берег…»
Но понимаю: останемся тут до конца войны. А когда он будет, этот конец? Кто знает? Кто скажет? Надо ждать и привыкать. А трудно: няни не те, распорядок дня будто тоже не тот, даже койки не те — не на колесиках. Не подъедешь друг к другу. Новые врачи и сестры — наших почти всех оставили в Евпатории. Приехали с нами Марья Гавриловна, Ольга Федоровна да три или четыре сестры из других отделений.
А вот дядю Сюську не забыли взять, как же: «единственный мужчина-санитар»! Лучше бы он остался там, в Крыму, — нисколько бы не пожалел о нем. И не только я. Теперь даже и Фимочка, пожалуй. «Раздружились» они с дядей Сюськой. Тот, видимо, не получил больше денег от Фимочкиной матери и озлился.
Еще в Евпатории, перед отъездом, Фимочка попросил его купить фруктов, но он отрезал:
— Обойдешься. — И уже уходя, добавил: — Ишь, нашли себе лакея!
Запись вторая
Как в Евпатории я часами мог глядеть на море, так здесь — на железную дорогу.
По высокой насыпи почти беспрерывно, в дыму, в грохоте, проносятся поезда. Я смотрю на них и мечтаю. О чем? О разном. Вот я вылечился и еду домой, меня встречают мама, Димка и Таня. «Ну вот, Саша, мы снова вместе. Теперь нам полегче станет». «Да, да, мама, теперь — заживем. Вдвоем будем работать»… Я приношу первую зарплату. «Возьми деньги, мама, и обязательно купи себе новое платье, да и Тане тоже. А Димке обновка в другой раз». Мама радостно плачет и целует меня: «Спасибо, сыночек».
Или о другом: я опять-таки совсем здоровый, без всяких там костылей и гипсов, в военной форме, в ремнях, с наганом на боку, еду на фронт бить фашистов. Вот и последний звонок, поезд медленно набирает скорость, а по перрону, рядом с вагоном, идет Лена… Сквозь стук колес я слышу: «Саша, возвращайся с победой и поскорей. Я буду ждать…»
Да, давно я не видел Лены и, наверное, теперь не скоро увижу.
Вчера она написала мне, что девчонки уже навязали для красноармейцев много теплых вещей и скоро будут отправлять первую партию.
Я про себя называю Лену дружком. Это слово мне очень нравится, особенно, когда оно относится к Лене. Его придумал не я — Ольга Федоровна. Однажды вечером она разносила нам лекарство. Уже собравшись уходить, она вдруг остановилась возле меня.
— Да, чуть не забыла: тебе привет от дружка. Из восьмой палаты.
Я покраснел, испугался, что Ольга Федоровна начнет подшучивать надо мной, но она взъерошила мне волосы, произнесла почему-то грустно:
— Славный у тебя дружок, Сашка.
Почему она так сказала? И только потом я узнал, что Лена всегда расспрашивает Ольгу Федоровну про меня — про здоровье, про то, что я делаю, получил ли из дома письмо.
Сегодня Ольга Федоровна снова передала мне привет от «дружка». Я вдруг расхрабрился:
— От меня тоже. И записку вот написал.
Ольга Федоровна улыбнулась, взяла конвертик и вышла.
Запись третья
На вечернем обходе Марья Гавриловна повела длинным носом, повернулась к сестре:
— Немедленно позовите няню.
Я глянул на Ваньку. Он лежал бледный от страха. Мы поняли, что учуяла Марья Гавриловна: портились яйца, плесневел хлеб, сэкономленный нами для ванькиного побега.
Когда прибежала няня, Марья Гавриловна строго приказала ей:
— Немедленно проверьте тумбочки и выбросьте все лишнее.
Все погибло. Вдруг няня сейчас же возьмется за дело? Но ей, видимо, второй раз на день не очень хотелось убирать, и это спасло наши «харчишки».
— Сегодня ночью уйду, — шепнул мне Ванька.
Вечер тянулся медленно, а ребята, как назло, развеселились и спать не думали. Фимочка рассказывал какие-то байки, и палата пухла от смеха. Уже дважды приходила Ольга Федоровна, требовала утихомириться.
Ванька нервничал, ерзал по койке, злился. Я тоже волновался: если уж он решился бежать, то пусть ему во всем будет удача.
Наконец, уже к двенадцати ночи, палата затихла. Ванька быстро поднялся, сбросил простыню, прошептал:
— Пора, Саньша…
На дворе вовсю светила луна. В открытые окна впыхивал еще теплый воздух с запахами цветов и каких-то трав.
Ванька быстро снял со своей подушки наволочку, подал мне:
— Держи за края.
А сам, открыв тумбочку, принялся вытаскивать из нее и складывать в наволочку наши запасы. Каждый кусок хлеба, каждое яичко или котлету он подносил близко к глазам, вертел в пальцах, обнюхивал и шептал:
— Сойдет… Хорош… Это тоже есть еще можно… И это… Забраковал лишь одно яйцо — самое вонючее.
Даже вздохнул над ним:
— Жаль, черт побери…
Потом сунул в наволочку кое-какие вещички: зубную пасту и щетку, полотенце, тетради, письма из дома, свою знаменитую деревянную ложку и другие мелочи. Достал из сумки витую прочную бечевку, туго перехватил петлей горловину наволочки, а концы бечевки привязал к углам — получилась заплечная котомка.
— Ну вот, все, — произнес Ванька, кладя котомку под койку. — Теперь давай-ка, Саньша, помоги мне гипс снять.
И он вынул из-под матраса большие клещи. Где Ванька взял их, я так и не узнал — не до этого было. Мы вдвоем потихоньку подтащили мою койку к Ванькиной и взялись за дело. У меня был крепкий и острый перочинный нож. Ванька, зажав его двумя руками, резал гипс по всей длине ноги, а я, перевернувшись на живот, рвал его клещами.
Гипс был тверд, как камень. Нож едва надрезал его, и то после огромных усилий. В полчаса мы уже умылись потом, облипли гипсовой крошкой и пылью, пыхтели, как паровозы. Гипс удалось снять часам к двум, а может быть и трем. Ванька поднялся с койки, прошелся рядом, осторожно ступая на больную ногу, прошептал радостно:
— Ничего, ходить можно, а с палкой и пововсе.
Потом он собрал простыню и вытряхнул в окно куски гипса.
Осталось самое главное и трудное: раздобыть одежду. Ведь не поедешь в такую даль в трусах да майке. Мы с Ванькой еще раньше думали об этом, решили: забрать одежду у кого-нибудь из «ходячих». У Кавуна брать не захотели. Значит, придется искать в других палатах.
— Ребята не обидятся, — говорил Ванька, чтобы оправдаться. — Им другое барахлишко выдадут. Недорого стоит. А моя одежа, в которой я в санаторий приехал, пусть остается… Мне не жалко.
И вот пришла пора добывать «барахлишко». Ванька осторожно прохромал к двери, заглянул в коридор, сделал шаг, другой и вдруг, как ошпаренный, влетел в палату. Я даже не успел заметить, как он очутился на койке, под простыней.