А еще жаль речных пристаней; и высоких многоярусных дебаркадеров, этих стоячих кораблей с палубами, трапами, чугунными кнехтами, антеннами, вымпелами, рестораном на втором этаже, где так славно было посидеть за белоснежно… прочь, прочь воспоминания о невозвратном… и маленькие одноэтажные пристанешки, что были понатыканы по Волге там и сям с флажком с голубыми буковками ОП ВОРП, что означало: Остановочный Пункт Волжское Объединенное Речное Пароходство, и тут уж не ресторанный, а домашний дух доносился из боковых комнатешек, болталось на веревках белье, и бесстрашно раскатывал среди кнехт и трапов человек на трехколесном велосипеде, без всякой опаски свалиться в близкую глубокую воду. Осенью буксир собирал дебаркадеры по берегам и отводил их в Затон, время от времени оглашая пустую Волгу протяжным гудком, медленно гаснущим в пространстве.
Читал Чехова за обедом, оперши для удобства затрепанный синий том на графин с водкой.
Я попенял приятелю, запившему водку сладким ситро, и помимо собственного мнения, что водку следует не запивать, а закусывать, привел из Солоухина, где он возмущался дамами, у банкетного стола с закусками предпочитающими фужер с запивкой.
— Не на-адо, не надо мне про Солоухина, — неожиданно отозвался мой собутыльник и рассказал, как однажды со знакомым журналистом попал в буфет, кажется, ТАССа, куда вошел Солоухин, которому, даже не спросясь, буфетчица накатала полный, грамм двести, стакан коньяку, а в другой воды. — Засадил — и на выход!
А я сейчас вспомнил про генерала в гостиничном буфете. Однако куда повернуть? лучше сперва про генерала.
Я жил в гостинице «Аэрофлота» на Ленинградском проспекте. Завтракать ходил в одно и то же довольно раннее время. И в этот самый час в буфет ежедневно заходил пожилой генерал-майор авиации с приятным мягким лицом, с негенеральским, словно бы несколько виноватым видом. Он здоровался с буфетчицей, и она наливала ему двести грамм коньяку и прилагала шоколадную конфету. Генерал выпивал, медлил мгновенье у стойки и уходил. Я предположил, что он служит в Академии Жуковского, находящейся почти напротив гостиницы.
Меня более поразило не молчаливое понимание буфетчицы и даже не то, что стакан коньяка поутру — это и дорого, и, мягко говоря, нездорово. Меня, провинциала, более поразило, что генерал в форме заходит в буфет, стоит в очереди, пьет встояка. Столь же удивительны в Москве были генералы-пешеходы, пассажиры метро и трамвая. Немногие генералы в моем городе ездили в черных «Волгах», ходили непременно с адъютантами.
А там в буфете, провожая взглядом серо-голубую шинель, я воображал, как сейчас он войдет в аудиторию, как вскочат слушатели-офицеры, как он, на первом газу, с подъемом начнет лекцию и будет выдыхаться и к концу думать о том, как бы поскорее закончить и вновь завернуть сюда, к полной русоголовой Лене в крахмальной наколке.
Но — о Солоухине.
Не будучи его поклонником, я читал что попадалось и с удовольствием встретил признание автора в любви к песенкам Вертинского. Солоухин уделил ему много места, дал красивое определение методу печального Пьеро: «Работал филигранно. Он работал по серебру и слоновой кости»; правда, удивительным образом завершил заметки тем, что обнаружил на одном из фото Вертинского ровесником себе нынешнему: «Господи, да неужели и я выгляжу так же, но только не замечаю этого?!» Эх, видать, любил свой лик Владимир Алексеевич, если уподобил его патрицианскому облику Александра Николаевича.
И еще вылезла в «Камешках» такая дремучая глухота, что я диву дался. Солоухин признается, что его коробит строка из песни-плача по убитым юнкерам: «И никто не додумался просто встать на колени / И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране / Даже светлые подвиги — это только ступени / В бесконечные пропасти, к недоступной Весне!» Вот эта бездарная страна «была, вероятно, дань моде — все русское, российское чернить и оплевывать». И жаль мне стало Владимира Алексеевича, который, наверное, искренне не услышал горечи русского человека за свою страну, так любящую жертвовать сыновьями, а это ли не бездарно? Нет, словно агитатор на патриотическом митинге, Солоухин продолжает: «Но можно ли назвать бездарной страну, давшую миру Чайковского, Менделеева…» Такова, видимо, цена всякой глубокой ангажированности.
В середине 70-х я написал тем, кто, по моим сведениям или предположению, знал Вертинского или был расположен к его творчеству, с предложением написать о нем, дабы я, имярек, составил книгу, куда кроме их воспоминаний вошли бы и мемуары самого АНВ (как я сперва в записях, а потом и в мыслях привык обозначать своего кумира), а также тексты его песен. Более я обращался к писателям по простой причине, что имел справочник членов СП.
Наивный имярек! Кому-то АНВ, конечно, был безразличен, кто-то не без основания счел предлагаемый труд напрасным — имя артиста было не самое цензурное, а кто-то, думаю, резонно решил, что, если и писать, можно и без провинциального молодца обойтись. Не ответили — и это было самое огорчительное — и вдова Вертинского, и дочери его, которым я писал на отцовскую квартиру. Бывая в Москве, я подолгу стоял на углу ул. Горького и Козицкого переулка, задрав голову на четвертый этаж с длинно-нелепыми угловыми балконами, но зайти так и не решился.
Откликнулись двое: Алексей Каплер и Юрий Нагибин.
Почему Каплеру я написал, ведь я ничего не знал и мог лишь предполагать о его пристрастиях? Каплер телевизионный, почесывающий щеку, любовник Светланы Сталиной, Ленин в Октябре и проч. — почему Каплер? Но именно он и ответил.
«Уважаемый Сергей Григорьевич!
С большим опозданием прочел Ваше письмо. Спасибо за журнал и статью. Тема Вертинского, на мой взгляд, очень интересна, драматична. Рад, что есть человек, который этим занимается. К сожалению, я не смогу Вам помочь — у меня нет никаких материалов о нем. Желаю Вам успеха в этой непростой, но благородной задаче. Ал. Каплер». Даты нет, штемпель смазан, но год точно — 1975-й.
Журналы я посылал в подтверждение того, что я не шеромыжник какой, а автор почти единственного в те поры очерка о Вертинском, напечатанного в «Волге» в 1973 году.
Мое письмо к Каплеру, как я узнал позднее, имело некоторое следствие. Спустя несколько лет, уже после смерти Каплера, я сумел выбраться в ЦГАЛИ. Фонд Вертинского востребовался два-три раза. Последний раз — Каплером в 1975 году. Еще позднее я прочитал его сценарий «Чужие города», по-моему, слабый.
Итак, вторым был Юрий Нагибин.
Должен сознаться в том, что в молодые годы я любил его прозу, охотничьи рассказы о егерях, браконьерах, затем первые из биографических, особенно о Лескове: «День крутого человека». У Нагибина была особая репутация, а я жил в литературном кругу: рассказы о его непомерном богатстве, многочисленных браках, разгуле, что-то общее с репутацией Евтушенко, но тот накрепко был повенчан с политикой, Нагибин же как бы находился вне общественных сфер, являясь лишь книгами и фильмами. В нем чувствовалась особица, внепоколенческое сознание. Тогда были утки все парами, и к имени Евтушенко непременно присоединялся Вознесенский, а к Бондареву — Бакланов, а критика без устали составляла обоймы лейтенантов, деревенщиков, сорокалетних, Нагибин же как-то ускользал. И вот он ответил. Открытка Каплера не так меня поразила, как это письмо от руки: старик Каплер не был в таком прожекторном дыме славы и богатства, как Нагибин, а вот же — нашел время.
В письме особо он остановился на обиде, которую ему нанесли два поклонника Вертинского, из Одессы и Ленинграда: «Обрушились на меня с такой злобой, будто я унизил и втоптал в грязь их кумира». Я разделял его недоумение: ничего поносного для АНВ в очерке «В бананово-лимонном Сингапуре», незадолго перед тем напечатанном в «Нашем современнике», не содержалось. Все же обида от несправедливых упреков показалась мне чрезмерной, и лишь спустя много лет, прочитав его посмертно изданный «Дневник», я услышал ту же интонацию постоянной обиды. Более никто мне не ответил, а издательства на заявки отвечали отказом, в нашем же местном издательстве я даже нарвался на нотацию.