Наше общество насыщено, перенасыщено опытом тюрьмы. Сколько можно? Литературные произведения, публицистика, да сегодня уже просто вал информации и свидетельств о тюрьмах, сегодняшних, — они расположены рядом с нами. Может быть, стоит наконец поторопиться в цивилизованную историю? Думать вперед. И не строить новые тюрьмы, а искать альтернативы тюрьме. А в преступнике признать индивида и гражданина… Именно в преступнике. Возможно, тогда, как ни парадоксально, и законопослушные наши граждане почувствуют себя однажды ценной частью равноправного сообщества. Может быть, сообщество вообще начинается с «минимума человеческого отношения» к униженным и исключенным, с признания за ними права на «минимум жизни». А до этого оно — просто дикое сожительство. И вечная угроза ГУЛАГов. Существующих в самых разных формах и под разными именами.
Валентин Непомнящий
О горизонтах познания и глубинах сочувствия
Поэзия, филология, религия. По поводу выступления Сергея Бочарова
В свою книгу «Сюжеты русской литературы»1 Сергей Бочаров включил, на правах особого жанра, обширные постскриптумы к ряду статей, имеющие самостоятельный, порой фундаментальный в контексте книги характер. Один из них занимает особое место: сопровождая им суровый разбор книги Татьяны Касаткиной о Достоевском, С. Бочаров предъявляет серьезные обвинения уже целому явлению, обнаруженному в современном литературоведении. Для явления характерны «демонстративно ненаучный» подход и «идеологические»2 претензии к исследуемым текстам, «недоверие» к ним и «неслышание» их, «своеобразная духовная цензура» и другие «небезобидные» «способы чтения литературы». Название направления заимствовано С. Бочаровым у другого автора и образовало заголовок постскриптума: «О религиозной филологии».
Издавна, по крайней мере со времен Гоголя и славянофилов, предпринимались попытки исследовать и понять то, что теперь называется русской классической литературой, как духовный феномен — безусловно стоящий особняком в литературе мировой. В советском литературоведении эта тема осталась, но в принципиально усеченном виде, обозначаясь как «национальное своеобразие русской литературы». Усечению подвергся главный, именно миросозерцательный, срез темы. Универсально-человеческое содержание русской классики было непозволительно рассматривать в том религиозном — духовном, идейном, ментальном — контексте, в каком оно на деле складывалось: в контексте веры в «вечные истины» (XI, 201)3 и высшие ценности, которые понимались в России как истины христианские и ценности православные и отношение к которым определяло характер этой литературы, ее идеалы, пути и драмы.
Теперь эта тема вышла наружу — вместе со своими, как и у всякого подхода, издержками — и встречает сопротивление, порой яростное, как в поверхностных (фельетонистических, сказал бы Герман Гессе) слоях культуры, так и на научном уровне, где ценностного подхода к искусству, считая его «идеологическим», сторонятся как огня. Вообще, «идеологическим», а также ненаучным, субъективистским (в лучшем случае — «субъективным») называют по сложившейся традиции все, что выходит за пределы той объективности и научности, представление о которых заимствовано из естественных и точных наук и применено филологией к себе; соответственно все, что прикасается к глубокой специфике русской литературы как словесности христианской нации, как деятельности, держащей в поле зрения основы человеческого бытия, духовного и нравственного, как слова, сказанного о человеке и к человеку же обращенного.
Тема, о которой идет речь, непроста. Здесь требуется, по справедливому слову Т. Касаткиной, «другая» научность. Научность специфически гуманитарная, поскольку предмет слишком выдается в ту область человеческого, которая включает и самого исследователя; отстраненно-объектное, по образцу «позитивных» наук, рассмотрение здесь столь же затруднительно, как затруднительно выпрыгнуть нам из себя; это научность, гуманитарная до дна, поскольку исследуется не только материя слова, но и дух его — в свете «вечных истин» и высших ценностей. Дух тонок, а данные человеку истины просты, и исследовательское слово часто оказывается немощно удержаться на лезвии: избегая дурной бесконечности глубокомысленного ученого кружения в лабиринтах отвлеченностей, не впасть в дурную простоту, таящуюся в соблазнительных правильностях формул и грубом наложении духовного на эстетическое.
Любой подход не свободен от издержек, порой весьма «небезобидных»; однако внимание С. Бочарова небезобидность их привлекла именно в работах, открыто представляющих тот подход, который можно назвать аксиологическим, ценностным. Название С. Бочарова радикальнее: «религиозная филология», — оно представляется ему «удачным» и, судя по всему, в научном смысле ясным. Но ведь с какой стороны смотреть; в каком контексте, с какою целью и как название употребляется.
Что действительно ясно в этом определении, так это — эмоциональный обертон: отчужденно-, или раздраженно-, или язвительно-ироническая окраска (мол, «что может быть доброго…» и т. д.), словно бы имеющая в виду сочувственника, которому неприглядная суть явления, названного «религиозной филологией», должна быть так же очевидна, как, к примеру, смысл выражений «плохая погода» или «нехорошая квартира». Другими словами, «научно» понравиться такое определение должно скорее всего тому, кто разделяет мнение об одиозности религии как таковой и ленинскую иронию в отношении «боженьки». Но не на это, очевидно, рассчитывал автор.
Другая неловкость — в том, что определение заставляет усмотреть (или предположить) у автора идею: вот, мол, была у нас безрелигиозная филология — настоящая, научная, а теперь…
Но и этого автор, может быть, не хотел, он ставит вопрос иначе. «Была у нас религиозная философия, пришло время религиозной филологии», — как бы с иронической усмешкой говорится в первых строках постскриптума. Если создатели русской религиозной философии, продолжает С. Бочаров, «были озабочены обоснованием своего пути: как возможна религиозная философия, соединяющая проблемность и критичность научной мысли с догматичностью мысли религиозной?», то «религиозная филология», предполагает он, «очевидно, не видит в собственном самоопределении особой проблемы и просто себя уверенно утверждает» — как «новое слово в литературной теории».
Все это выглядит опять-таки язвительно, но уже отчасти и научно. Однако речь идет все-таки о бузине и дядьке. Параллель, проводимая С. Бочаровым: «Религиозная филология как явление наших дней рифмуется с религиозной философией, явлением начала века», — произвольна настолько же, насколько поверхностна. Она и основана именно и только на «рифме» («религиозная фило-…»), да притом еще искусственно созданной: само название «религиозная филология» придумано только что, как раз в эту самую «рифму», — ведь для того, чтобы поставить в печку, надо назвать горшком. Впрочем, параллель действительно может иметь место — но только не в области рифмовки и с совсем другими выводами.
Русской религиозной философии потому и понадобилась «работа самообоснования», что до нее родовым признаком философии Нового времени было сознание мировоззренческой суверенности, эмансипации от религии; философия была сама себе «религия», она вытесняла религию, и, как видим сегодня, довольно успешно. Русская же философия тем и оригинальна была, что впервые строилась на иных основаниях: оставаясь наукой, вписала себя в контекст христианской веры. С филологией дело обстоит совсем иначе: она всегда покоилась на внеположных ей мировоззренческих основаниях и в этом смысле всегда была «религиозна»: ведь и евангельское «В начале было Слово», и просветительский Разум, и марксистские в начале была материя и «Религия есть опиум…» суть предметы веры; и мировоззрение научного позитивизма есть в своем роде религия; и сама наука, будь то филология или математика, родилась из представлений о бытии как устроенном целом, стало быть, имеет религиозные корни. «Религиозность» филологии — никакое не «новое» слово, скорее хорошо забытое старое, тем более поскольку речь идет о науке гуманитарной. И то явление, которому С. Бочаров посвятил свой постскриптум, — вовсе не «самоутверждение» какой-то «новой», «религиозной» филологии, а скорее попытка самоосознания филологии в «старом» качестве: деятельности, самоназвавшейся любовью к Логосу; попытка об этой своей природе вспомнить, ее посильно осмыслить и осуществить, уже на основе христианского опыта — который и русскую литературу создал.