Директор издательства К-н был антисемитом, что само по себе и не ново. Но К-н был антисемитом истовым, поэтом антисемитизма, жидоедом по призванию. Притом крайне темным, дремучим товарищем, поднявшимся из комсомольских недр. Он не имел понятия даже о малом антисемитском наборе вроде «Протоколов сионских мудрецов» и более искал наглядных проявлений, как тогда выражались, сионизма. К примеру, завхоз издательства приобретает новые хрустальные стаканы, приносит начальству, берет К-н стакан в руки, вертит его и заметно бледнеет. «Ты где эту гадость взял?» — вопрошает он у побледневшего тож завхоза. Выяснив, что стакан произведен на местном заводе технического стекла, К-н бежит то ли в обком, то ли в КГБ, и начинается целая история с целью снять с производства стаканчики граненые с шестиконечным дном.
Так вот, К-н, взяв для просмотра рукопись моего сборника, куда вошел и очерк о Вертинском, приглашает меня к себе, предварительно снабдив рукопись запискою, помню такие замечательные в ней слова: «Нет, не ту песню, Сережа, поешь ты вместе с Вертинским. Твое место там, где Пушкин, Некрасов, Горький, Маяковский, даже Бунин, но не там, где Вертинский». А наедине посоветовал мне не поганить смолоду биографию и про сионистов не писать. На мое изумление по складам произнес: «Вер-тин-ский! ский, понятно тебе?» Еще более изумясь, я назвал несколько бесспорных фамилий, как-то: Достоевский, Мусоргский, Чайковский, но К-н, разумеется, ничего не слышал.
Есть по крайней мере два опубликованных мемуара с одним сюжетом. Сюжет таков. Имярек сидит в ресторане один или с компанией, сидит широко и красиво, но официант с ними неучтив. За столик подсаживают Вертинского. Официант превращается в раба перед артистом, заказавшим стакан чаю и забравшим до копейки сдачу. Вслед уходящему он говорит умильно: настоящий барин!
Правда, первый из мемуаристов, Нагибин («Дневник»), ссылается на чужой рассказ — Галича, тогда как сам Галич в очерке «Прощальный ужин» обходится без этого сюжета, второй же, Евгений Рейн («Мне скучно без Довлатова»), сообщает его от первого лица и уснащает колоритными подробностями. Один из десятков апокрифов, где в центре вернувшийся Вертинский.
Притягательность славы его была такова, что иные его современники даже кормились немножко своим якобы знакомством. Десятки известных только мне людей посвящали свою жизнь поклонению Вертинскому. В архиве сохранилось множество восторженных писем, и есть горделивое признание одного поклонника, что он принадлежит к ордену «вертинистов».
Иным из них посчастливилось приблизиться к кумиру, как поэту из Новосибирска Казимиру Лисовскому.
Я познакомился с ним в Одессе летом 1962 года, мне было пятнадцать, ему — открываю КЛЭ — сорок один. Но Боже, о чем писал Казимир! «Ленин в Красноярске», «Шушенская весна», «В доме-музее Я. М. Свердлова». Какие реакции происходили в сознании тех советских литераторов, что, сочиняя про квартиру Свердлова, для души читали Ахматову или слушали Вертинского?
Поклонение Вертинскому в те годы требовало немалых расходов: пластинки можно было купить лишь с рук и очень дорого, так как их не прибывало, а убывало, выпущенные в 60-е годы знаменитым «Kismet’ом», видимо, провозились с трудом, во всяком случае, на рынке, до выпуска советских «гигантов», преобладали «колумбийские» и проч. 40 — 50-х, а то и 30-х, даже 20-х годов.
С Лисовским (я упросил) побывали на знаменитой одесской толкучке. Он искал «Желтого ангела». Нашли. Помню золотые буквы на зеленой «колумбийской» этикетке и обязательное: «Alexandre Wertynsky (tenor)». Продавец отнесся к Казимиру Леонидовичу с почтительностью, увидев знатока, да и 75 рублей были тогда очень серьезной суммой.
Лисовский, приобретя «Желтого ангела», тут же выпил — и повеселел. Он был небольшого роста, с астматической грудью, запрокинутой, как у горбунов, головою, сипло-задыхающимся голосом. Под секретом объяснил, как это могло случиться, что у него, аса-вертиниста, и нет самой центровой вещи АНВ, если угодно, программной. История коллекций его вкратце такова. К концу 40-х годов Лисовский собрал по возможности полное собрание пластинок АНВ, и когда певец оказался в Новосибирске, представился ему и, разумеется, покорил своей страстью, они подружились. Выяснилось, что и сам артист не обладает чем-то или многим из того, что собрал Казимир, который и подарил автору его записи.
Подарил и начал заново собирать. Супруга же его, женщина весьма привлекательная и столь же нравная, не весьма поощряла страсть мужа, уносившую из дома значительную часть и без того необширного заработка (кроме того, подозреваю, что она не без основания сопрягала пристрастие к Вертинскому с иными несемейными наклонностями). Короче говоря, во время выяснения отношений взяла да и побросала в окно коробки с пластинками, которые, как известно, были тогда бьющимися, да еще как бьющимися.
Письма Вертинского Лисовскому опубликованы нынче в книге «Дорогой длинною» (М., «Правда», 1990).
Ах, сокрушался я в то лето, сопровождая Казимира, слушая его рассказы, ведь всего пять лет прошло со дня смерти Александра Николаевича, ведь и я бы мог видеть его и слышать…
В начале лета 1957 года был я с родителями проездом в Москве. Отец повел нас с матерью на экскурсию не в Третьяковку, а на Новодевичье, за что я очень ему благодарен. Новодевичье, тогда еще доступное, я хорошо запомнил, как и свежую, окруженную влажным хрустящим песком, засыпанную цветами могилу (хотя, конечно, интереснее был обширный барельеф на стене с урнами жертв гибели самолета «Максим Горький»). Эту могилу я запомнил, потому что обратил внимание на слова родителей: «Смотри-ка, Вертинский, а рядом — Фогель». Спустя годы, придя к Вертинскому, я убедился, что так оно и есть, но тогда фамилия Фогель, нынче, кажется, забытая, говорила мне куда больше, ибо только что повторным показом прошел по киноэкранам трехсерийный, что само по себе было дивом, боевик немого кино «Мисс-Менд» с уморительным Игорем Ильинским, героическим красавцем Барнетом и чудаковатым очкастым Фогелем в ролях трех друзей, противостоящих тайной преступной организации. А злодей главарь Чиче, погибающий в шахте лифта, а открывающийся гроб с живым покойником на корабле во время шторма… кто только подбирает нам главные детские впечатленья!
У Лисовского, разумеется, есть стихотворение о Вертинском «Далекий голос», которое я не стану цитировать. Есть того же порядка стихи у Ильи Фонякова, есть ничуть их не превосходящие, хоть и Галича, есть известные строки Смелякова «Гражданин Вертинский вертится…», есть «чертова рогулька, волчья сыть» (то есть никудышный, обречен на съеденье) Павла Васильева, есть оскорбительные строки Георгия Шенгели, где певец уподоблен лакею, есть меткое северянинское: «наркозя трезвое перо / слагает песенки Пьеро», а есть строки безвестной поклонницы Галины Липатовой, из архива АНВ:
Много лет мне душу теребили, —
Клочья лишь какие-то остались.
Ваши песни душу приласкали
И тихонько клочья эти сшили.
Ваша музыка мне принесла забвенье!
На земле ждать большего — напрасно.
Она же написала: «В восемнадцатом столетии Вас бы непременно объявили колдуном».
А на память о Казимире Лисовском у меня сохранилась телеграмма, пришедшая на редакцию после публикации моего очерка: «ЛЕЖУ БОЛЬНИЦЕ ПАРАЛИЧОМ НОГ ТЧК СЛУЧАЙНО УЗНАЛ ТВОЕМ ОЧЕРКЕ НЕЗАБВЕННОМ ВЕРТАНСКОМ ТЧК ОЧЕНЬ ПРОШУ ВЫСЛАТЬ ЖУРНАЛ НОВОСИБИРСК 67 МОЧИЩЕНСКИЙ КОСТНОТУБЕРКУЛЕЗНЫЙ САНАТОРИЙ ЗАРАНЕЕ БЛАГОДАРЮ ЛИСОВСКИЙ». (ВертАнский — это, конечно, телеграф).
Реэмигрантов 1947 года было в Саратове, вероятно, не так мало, во всяком случае, мне довелось знать не одного.
В 1997 году «Волга» напечатала обширные воспоминания театрального художника Глинского, большую часть изгнания проведшего в Болгарии.
А на рубеже 50 — 60-х годов среди школьников царило повальное увлечение собираньем марок. Собирались филателисты по воскресеньям в большом операционном зале главпочтамта, где слева от входа тянулся ряд окошечек в дореволюционных латунных окантовках, справа — высокие окна, а упирался зал в стену, занятую сплошь огромным панно. В детстве, ожидая, пока родитель что-то отправляет, я бесконечно рассматривал картину: голубая, как небо, Волга, и голубое, как Волга, высокое небо, а в нем белые самолеты, а под ними в белоснежных усах пены на голубой воде многопалубные белоснежные теплоходы, на палубах маленькие, но нарядные фигурки пассажиров, и темный буксир, тянущий вереницу барж, и паруса яхт, а на берегу уступы белоснежных высоких зданий, и солдатские ряды зеленых деревьев, и многоцветные автомобили застыли туда и сюда, и летит над рекой мост небывалой высоты и стройности: это наш город коммунистического будущего, и самое смешное, что все это сейчас есть — и мост, и высокие дома, и море автомобилей… Так вот, в пестрой толпе марочников, вокруг которой толкутся мальчишки, был и хромой элегантный человек с белогвардейской фамилией Ростовцев, и прыщавый, щуплый, как подросток, дядя Женя, он, оглядевшись, вытаскивал из-под толстого кляссера лист фотобумаги, на котором располагались мутные отпечатки голых девиц, и — вот к чему я начал — очень красивый надменный молодой человек с прилизанными темными волосами и непонятной кличкой Болгарин. Много спустя я узнал, что то был сын художника Глинского.