— Не знаю, как править в таком-то случае, по Благовещенской ли или по Храмовой главе. Не оставьте, ваше высокопреподобие, научите.
А его высокопреподобие сам нетвердо знает устав. Приходится отправляться в книгу и справками разрешать недоумение, не без возражений со стороны причетника. За экзаменами уже не погнался строгий благочинный. Петр Софроныч в Коломне поступал проще: он и экзаменовал-то, держа книгу («Катехизис») в руках, и следил пальцем, верно ли вызубрено. Против того всякое недоумение было бы бессильно.
Но что это за новые лица, являющиеся в семинарию неизменно пред каждым экзаменом? Никто их не видал до того и не видит после. А, это певчие Синодального и архиерейского хора; они значатся в семинарских списках и переходят из класса в класс, ничему не учась, ни разу не посещая ни одной лекции и не подав ни одного письменного упражнения. Служба в хоре заменяет им все семинарские труды. Для прохождения училищного курса к малолетним из них еще приставлены особые инспекторы, числящиеся при хоре, но более состоящие для мебели; назначали их для очистки совести. А на преподавание семинарских наук даже никого не назначалось. Жалкая была судьба певчих; недаром бегали и хоронились ребята в училище и в Риторическом классе, когда являлся регент за отысканием голосов. Благо, если альт или дискант перейдут потом в тенор или бас. Воспитавший их хор оставит их при себе; пропитание обеспечено. Некоторые получали потом и дьяконские места за свой голос. Но горе, когда с прежнего голоса спал, а нового не нарождается; негодного члена выбрасывают из хора. Куда он пойдет и кто за него заступится? Вот ввиду этого-то и позволяли им числиться в семинарских списках; их переводили из класса в класс без испытаний; хотя они являлись на экзамены, их не спрашивали; давали им кончить даже курс, выпуская в третьем разряде. Но льгота простиралась все-таки на действительных членов хора, а к выброшенному возвращались все семинарские обязанности, за чем следовало, понятно, исключение, с его последствиями, тем более безотрадными, что пребывание в хоре оторвало его не только от семинарии, но и от семьи и от родных; для певчего нет отпусков и нет вакации.
Глава XLV
РАЗДУМЬЕ
«Куда я пойду?» Мысль об этом начала меня тревожить еще с Низшего отделения. Куда я пойду? В благополучном окончании курса я был уверен, но дотягивать ли семинарию? Само собою разумеется, меня ни на минуту не увлекала мысль воспользоваться преждевременным выходом из семинарии для поступления куда-нибудь «младшим помощником столоначальника», попросту — писцом, хотя я и находил основательными расчеты тех, кто, не имея склонности к духовному званию, оставлял семинарию среди курса. Права для священнослужительских детей одинаковы, выйдет ли кто из Философского, Риторического класса, даже из училища, или же окончит курс во втором и третьем разряде: каждому из них до классного чина нужно служить то же число лет. Для кончившего курс в первом разряде перспектива, по-видимому, изменялась: он прямо переименовывался в классный чин. Но ритор, поступая на гражданскую службу, достигал того же ранее да, кроме того, запасался приказною опытностью.
Приказная карьера не занимала меня сама по себе: неизбежное побирошество мелкого чина, тем более писца, в моих глазах равнялось с побирошеством дьячков. Как те с поклоном подносят на тарелке просфору богатому прихожанину, в ожидании получить гривенник, или и без просфоры подходят после службы и кланяются, поздравляя с принятием таинства или другим чем, в ожидании того же гривенника, так и приказный собирает те же гривенники такими же поздравлениями или прижимками, что не лучше. Помимо того, любознательность, духовное стремление вдаль были так сильны, что вдруг запереть машину на всем ходу, об этом и представления не возникало. Но не перервать ли семинарию для университета? Вот что меня занимало. Окончу семинарский курс, без сомнения, в первом разряде. Куда же двинусь потом? Предстояли четыре дороги: та же гражданская служба, во-первых, и те же против нее возражения; во-вторых, дьяконское место в Москве или учительское место в училище, за чем следовало опять то же дьяконское место; или же духовная академия со следующим за нею учительством в семинарии и далее — священническим местом в Москве; или, наконец, — университет. Духовное звание меня не манило и более всего по связанной с ним необходимости жениться. Семейная жизнь казалась мне скучнейшею прозой, среди которой должны погаснуть все идеалы. Я приходил в содрогание, воображая себя женатым молодым человеком с кучей мелких обязанностей и забот, и сердечно сочувствовал своему старшему зятю, когда он сетовал на прозу своей жизни. Он был пламенная, восторженная душа; его мысль и дух всегда парили; он всегда был лирик, всю жизнь был идеалист. Отлично учился и отлично кончил курс в семинарии (Рязанской); вместо академии, куда бы ему поступить было пристойнее, он попал на священническое место в село. Отец умер, оставив жену с тремя непристроенными детьми сверх самого Федора Васильевича (так звали моего зятя). Мать с сиротами осталась на его плечах, и он принял отцовское место для исполнения обязанностей к сиротам. Но огонь горел в нем и продолжал гореть. Село с трудами хлебопашества и с мужиками кругом, и забитыми барщиной, и пьяными, и невежественными, не смяли его. Он был вечно бодр, юн, жив. «Никогда не женись, брат», — сказал он мне, полусмеясь, среди пиров на свадьбе средней сестры (это было в летнюю вакацию 1839 года). «Ты читаешь что-нибудь; вот место, которое тебя восторгает; ты возносишься, поток мыслей кипит, чувство тебя захватывает, ты хочешь излиться, чувствуешь в себе Пиндара, хочешь петь. „Маша, — скажешь, — поди-ка, поди-ка, послушай“. Читаешь с жаром, она выслушает и потом скажет: „А, знаешь ли, буренку нужно бы свести к пастуху“. Пиндар и буренка! Нет, брат, никогда не женись». Без негодования, даже без досады говорил это Федор Васильевич; он очень любил и ценил жену, как и она его. Шутливым тоном давал он мне этот совет и вместе меланхолическим. Рассказ его был необыкновенно жив; он читал наизусть те самые места, которые приводили его в восторг, подробно воспроизводил мысли и фантазии, в нем возбуждавшиеся, декламировал стихи при этом поэта какого-нибудь или свои собственные, внезапно в нем складывавшиеся. Он был всегда вдохновлен и не говорил иначе, как вдохновленно. И с тою же живостию и подробностию изображал тотчас картину мелочных забот и еще более мелочных дрязг, внезапно низводивших его с высот, в которых он парил, в грязный хлев, в расчеты с работником, который крадет овес и относит в кабак, в расчеты с торговцами, сбывающими, божась, полтину за рубль.
Заговорив о старшем зяте, не могу уже не кончить. Дойдут ли до вас эти строки, дорогой, высокоуважаемый Федор Васильевич, теперь уже маститый старец, доживающий свои дни в печальной болезни на руках внучат? По моему рассказу читатель вообразит в нем, пожалуй, праздного мечтателя, другой экземпляр Манилова. Напротив, Федор Васильевич был величайший практик и беспримерный хозяин; с тем вместе тот идеальный пастырь, каких разве только десятки наберутся в России. Никогда праздного слова, весь в труде, образцово воздержный, строгий к себе, он переродил прихожан. Когда мне говорят, что сельскому батюшке невозможно не пить, потому что прихожане угощают; что угождать невежеству неизбежно, потому что иначе без хлеба насидишься; что нравственное действие на грубую массу поселян, погрязшую в суевериях и пороках, невозможно: я воспроизвожу, между прочим, образ Федора Васильевича. Он не пил ничего, заместив, однако, родителя, придерживавшегося чарочки и панибратствовавшего с мужиками; а он, напротив, был строг. Он поступил на место запущенное, в дом разоренный. Туго сначала пришлось. Он занялся хозяйством. Помимо хлебопашества завел при доме сад и огород. С редкою дальновидностью засадил границу своей усадьбы ветловыми кольями, сказав себе: чрез десятки лет это будет богатство. Колья были из породы ветел, так называемых «красных», из которых гнут дуги, и действительно, колья оказались потом богатством, когда выросшие ветлы продавались на аршины не дешевле соснового балочного леса. На десяток верст у него одного был свой овощ, и со своею обычною меланхолией, шутливо жалобным тоном, а сестра с негодованием передавали, что лучшие качаны капусты у них срезывали, морковь и прочие корнеплоды выдергивали. «И нет того, чтобы завести самим, — прибавляла с желчью сестра, — Федор Васильевич долбит, долбит им: заведите, и пример показывает, но, братец, уж такой мужик сип; упорен, ленив, пьян». А Федор Васильевич, слушая речь жены, меланхолически прибавляет: «Мне больше всего жаль моей елочки.