Глава XLI
БЛИЖАЙШЕЕ ОКРУЖАЮЩЕЕ
Лавров был мне не товарищ. Приличный, почтительный к старшим, целомудренный, вина не пил; но души я с ним отводить не мог. Подобия даже каких-нибудь идеальных запросов не зарождалось в душе у него. Достать урок, сходить на урок, достать лекций для переписки, раздать лекции переписчикам и собрать обратно, заплатить дань поклонов многочисленной, видной родне, не опуская ничьих именин и рождений, — вот чем исчерпывались его интересы. Вероятно, светилась ему в отдалении мысль: получить при помощи всесильного родственника Александра Петровича дьяконское место в Москве по окончании курса, зажить домком, а там присматривать, не подойдет ли случай со временем даже и священническое место получить при той же помощи. Но даже до этих мечтаний в разговоре со мною у него не доходило: счастливая природа — довольствоваться окружающим, не забираясь ни в глубь, ни в даль! Я же мог только подлаживать свои душевные струны в тон моему собеседнику, расспрашивать о подробностях передаваемого им случая или об обстоятельствах упоминаемого им родственника, сообщать ему собственные мелочные случаи. Петр Николаевич Кудрявцев, в качестве родственника, был для Лаврова случай добывать лекции для переписки; а для меня был Петр Николаевич Кудрявцев — первый студент университета, вышедший из нашей Семинарии первым же студентом, параллель Ивану Алексеевичу Смирнову-Платонову, первому студенту Вифанской семинарии, окончившему первым в Академии. Моя мысль неслась на сравнение их познаний и способностей, на то, как и чем они достигли своих успехов. Завидовал, в частности, что вот Лавров может осязать Кудрявцева; мечталось, сколько бы я мог вырасти и обогатиться умственно чрез общение с такою знаменитостью. А Петр Николаевич — будущая знаменитость среди профессоров и литераторов — был знаменитость и для семинарии ранее своей славы в университете. В семинарии, как и в училище, известные воспитанники и целые даже курсы оставляли предание; Петр Николаевич выдавался и сохранился в памяти. Мои взгляды, мои мечты не могли ожидать отзывчивости от Лаврова, и я мог их держать только при себе.
Лавров меня не навещал. Да вообще я не принимал никого и принимать не мог. Нужно было бы испрашивать позволение у брата и выслушивать допросы: кто, как, почему, — подвергнуть гостя, может быть, высокомерному, пренебрежительному обращению. А Лавров и тем паче не смел бы переступить порог. Он был сын дьячка; а дьячок есть «ты» для священника и для дьякона. Его употребляют на посылки, причем за исполнение награждают поднесением рюмки. Дьячок не сидит в присутствии священнослужителя и не впускается далее передней. Пусть Егор, отец Лаврова, и пользовался некоторым уважением по своим летам и вполне благопристойному поведению; обращаясь к нему, употребляли и отчество иногда, им не помыкали; но всё — дьячок, и сын его, пока не кончит курса, всё сын дьячка, не более.
Я, в свою очередь, не часто посещал Лаврова, при всей близости местожительства. Я захаживал к нему перед классом, чтобы вместе отправиться в семинарию. «Захаживал» — это значит совершал более полуверсты крюку: шел в противную от семинарии сторону до Лаврова и затем проходил обратно тот же путь с Лавровым. Очень редко заходил я днем. Кроме «Дементия», никого мы вместе не посещали, и раз только совершили вдвоем прогулку на Воробьевы горы, к отцу Добронравова, обыкновенного нашего сотоварища по «Дементию»; отец Добронравова, более известный в тогдашнем московском духовенстве под именем Тарабара, был в Воробьеве дьяконом; он казался очень живым, веселым и необыкновенно разговорчивым человеком и дал мне из своего обращения понять, почему его прозвали Тарабаром. Раза два ходили мы в сад Чижова (прежде Милюковой, а теперь Ганешина), гуляли по лабиринту, между прочим описанному в одном из романов Загоскина, катались на лодке по пруду. Но и туда прогулку я предпочитал после того совершать в одиночестве.
Сад был в частном владении, однако я, и Лавров, и всякий входил в него свободно. Сиживал я там по целым часам, по получасам катался на лодке, всегда свободной; она была на привязи и никогда не заперта. Ни разу ни от кого замечания. В те времена мне и в голову не приходило, что я самовольно распоряжаюсь в чужом владении, и миллионы русских людей пребывают до смерти при этом неразвитом понятии о собственности. Двадцать лет минуло, и нужно было произойти особенному случаю, чтобы вопрос о законности права, которым я пользовался беспрекословно в Чижовском саде, потребовал от меня размышлений. Я нанимал дачу в Останкине. Вотчинная контора распорядилась, между прочим, загородить ход в некоторые места сада и парка. Дачники взволновались, забунтовали, и мне пришлось, по крайней мере с полудюжиной, тратить время на препирательства.
— Да позвольте, — возражал я, — контора вольна запереть нам сад совсем. Вы нанимаете у крестьянина; в число договорных условий не входило обязательство пускать вас в сад, да и не в воле это вашего хозяина.
— Да я с тем нанимал. Я, где хотите, в другом месте провел бы лето. Согласитесь, что это свинство, никогда этого не было. Нас несколько сот, как можно так с нами обращаться!
— Но может быть, у вас в городе, — обращался я к некоторым, — есть и дом и сад. Вы позволите всякому постороннему ходить там и проводить время по целым дням?
— Это совсем другое, — горячится собеседник. — То город, а то деревня. Там придет вор какой-нибудь, еще обокрадет. Помилуйте, граф еще, огромное состояние: что у него, испортят дорогу что ли, когда дачники, приличные люди, пройдут по ней? А извольте теперь, отправляйтесь кругом, чрез грязь.
И так далее. Меня занимали эти прения тем, что происходили вскоре после манифеста 19 февраля 1861 года, когда о правах собственности исписаны были по поводу реформы целые томы; и притом спор приходилось вести с людьми, которые вмиг переменяли точку зрения, когда повертывал я разговор на отношения их с бывшими крепостными. Неуважение крестьянина к принципу частной поземельной собственности их возмущало, они негодовали; а здесь, наоборот, становились сами на осуждаемую ими точку зрения и приходили в негодование, когда я уличал их. Здесь, по их мнению, в Останкине, совсем другие отношения.
То был первый случай соприкосновения моего со сбивчивыми, противоречивыми представлениями о поземельном праве, не чуждыми даже образованному классу. После же приходилось десятки и даже сотни раз встречаться с бессознательными коммунистами, очень ретиво, однако, оберегающими личное право, когда бы дело дошло до покушения на их собственность. Один случай особенно характерен. Я жил близ Петровского-Разумовского. Само Петровское-Разумовское с садом и парком принадлежало тогда П.А. Шульцу. Общество моих знакомых отправилось в сад гулять, и один из кавалеров, желая услужить дамам, нарвал цветов с куртины, расположенной пред самым домом владельца, который вдобавок сидел на ту пору пред цветником с семейством и гостями. Чрез садовника последовало замечание и просьба не трогать цветов; а услужливый кавалер выбирал что не есть лучшие, чтобы собрать букеты повеликолепнее. Последовал крупный разговор. Потоки негодования лились, когда виновники происшествия передавали мне о грубости владельца. «Помилуйте, если уж ему так жалко, мог лично подойти и вежливо попросить. Видит ведь, что дамы тут, и вдруг садовника: не смей трогать! Видите, разорили! Ему оказывают честь, что гуляют по его саду, а он…»
Убежденный опытом в бесплодности, я уже не усиливался особенно разуверять, довольствуясь замечанием, что нужно спасибо сказать, когда и гулять-то пускают. Правда, не чувством какого-нибудь нравственного долга внушается большею частию это внимание и владельцев к публике. Русский простор и затруднение держать сторожей и устраивать изгороди, затем предание, — вот главная причина кажущегося великодушия, и если нельзя похвалить кавалеров, собирающих букеты в чужих дорогих цветниках, то стоит посмеяться и над теми владельцами, которые обставляют свои парки и леса шестами с надписью: «Входить строго воспрещается». Меня всегда забавляет эта непременная прибавочка наречия «строго». Почему не просто «воспрещается»? Не все ли одно? А тут сказывается досада на сознаваемое бессилие, и она вымещается словом «строго». Нельзя помешать, пройдут все равно, не обращая внимания на надпись; так хоть усилить выражение. Забавно! А этим господам, сердитым, но не сильным, можно напомнить общепринятое международное правило, что «блокада тогда только признается, когда объявляющий блокаду обладает средствами поддержать ее». Так и владелец, объявляющий свое поземельное владение в блокаде, обязан прокопать рвы, воздвигнуть изгороди, поставить сторожей. А без того оно есть общественное вхожее место, и нельзя гневаться, когда прохожие не трогаются надписями «воспрещается», хотя бы воспрещалось не просто, а «строго». Обязан ли прохожий читать эти надписи и умеет ли даже прочесть каждый?