Вышла из семени, сам посадил; здесь хвоя, как вы знаете, совсем не растет. Топчет глупый, идет, не смотря под ноги. Я останавливаю. Подумай, вот я посеял, выходил, вот малютка выросла, и ты топчешь; за что? Ты мне хочешь зло сделать? — Нет, батюшка. — А зло делаешь. Ты затоптал елочку, ты загубил мой труд; ей было уже два года, и два года пропали, а твой сын вырастет, был бы благодарен за елочку, как вы благодарны за ветлу; а тоже вытаскивали их, когда сажал я колышками».
«Поп» было ругательное имя; при виде попа крестьянин сворачивал с дороги, видя дурное предзнаменование. Сквернословие было в полном ходу и служило приправой в разговоре. Таков был приход, когда Федор Васильевич вступил. А после вот какой порядок завелся. Выезжает с требой батюшка в какую-нибудь из пятнадцати своих деревень — все население, которое не в поле, высыпает на улицу, а дети становятся в ряд, чтобы батюшка всех их благословил. Крестьянин, завидя батюшку, стал снимать шапку издалека, дальше, нежели снимал пред управляющим.
— Как же это сталось? — спрашиваю у сестры.
— Да что, — отвечает она, махнув рукой, припоминая докучливые сцены, в свое время досадные ей, но, отдавая теперь справедливость поведению, которое казалось ей тяжелым. — Бывало, едем в город; слышит, мужик выругался. Остановит лошадь, попросит мужика остановиться да и начнет петь, поет, поет. Тут думаешь, опоздаем на базар, а он поет. Так и отучил, и все стали почтительны.
Кончаково, куда отдана была сестра, посетил я в первый раз еще мальчиком, в 1833 году. Шел только второй год ее замужества. Помню страх свой, когда проезжал бором; темь, бесконечная колоннада обнаженных сосен, которых только верхушки зеленели. На земле ни травинки, только грибы по местам манили к себе; красная стена дерев облегала с обеих сторон; рассказ о разбойниках, которые будто тут укрываются. Брат Иван Васильевич, нас сопровождавший, осматривает заряженное ружье. Извозчик идет поодаль от лошадей, держа конец вожжей на расстоянии аршин четырех от лошади. Мы с сестрой Аннушкой вдруг вскрикиваем: «гриб, гриб!» или «брусника, брусника!» Но ступить шаг в лес боимся, видя ружье, слыша рассказы. Развалины какого-то завода на Черной речке, и название такое страшное. Приехали в Кончаково: убого и голо, хотя рига и полна снопами.
Приехал я туда же чрез тридцать лет, в 1863 году. Нет бора; новая дорога, и притом шоссейная, пролегает по другому месту. Бойко отхватал ямщик недалекое пространство тридцати верст. Вот Кончаково. Сопровождавший меня другой мой зять говорит, указывая на видневшуюся телегу: «Смотрите, это ведь Федор Васильевич едет».
Он. Давно я его не видал, лет пятнадцать. Думаю, постарел, живость прежняя прошла; ему уже под шестьдесят. Встречаемся: тот же, ни сединки, такие же быстрые глаза. Сначала он меня не узнал, а поздоровавшись, тотчас же заговорил: «Я вас спрошу, ученый муж, вот о чем: почему у нас нападают на папу, когда» и пр., и начал сыпать, перебирая явления в иерархии, где сказывается тоже папистское начало, хотя и в неразвитом зародыше. Сестра до смерти рада, племянница предлагает яблоки своего сада, подан чай, а хозяин сыплет свое. «Ну, вот, пошел! — ворчит сестра. — Ты не дашь брату осмотреться». Но я осмотрелся. Как и тогда, тридцать лет назад, переночевал. На другой день утром колокол, звонивший к обедне, разбудил меня. Встал я и вижу толпу, окружившую дом, и около нее Федора Васильевича. «Это что?» — я спросил. — «Муж жену избил; да ведь это почти каждый праздник ходят к Федору Васильевичу разбираться с каждым делом». — «Кто же это завел?» — «Да завелось само собою; мужики очень любят; уж как положит батюшка, так тому и быть; уж очень он, братец, справедлив и внимателен», — поясняет сестра.
Выхожу на задворки. Где была голая луговина, спускавшаяся к ручью, там теперь густой сад с отборнейшими сортами яблонь; ветви ломились от плодов, подпертые палками. Пили в саду чай при оригинальной музыке: то там, то здесь шлеп, шлеп, падали яблоки на землю. Спускаюсь к ручью: высокие ветлы на прежнем пустом пространстве, а в середине нижней луговинки высочайший осокорь, сажен в 20, по крайней мере смотреть наверх надо, заломя голову, чистый, ровный, прямой как стрела. «Федор Васильевич вырастил и всегда за ним ухаживал, обчищал».
Когда преосвященный Алексий вступил в управление Рязанскою епархией в конце шестидесятых годов и Федор Васильевич представлялся ему в качестве благочинного, с неудовольствием преосвященный вскинул на него взор: «Что это, какого молодого сделали у вас благочинным! За что это? Сколько тебе лет?» И когда мнимый юноша объявил о своих шестидесятых годах, можно представить изумление архиерея. Моложавость шестидесятилетнему старцу придавали небольшой рост, худощавость, быстрые движения с подпрыгивающею походкой, живые глаза и совершенное отсутствие седин.
Итак, «не женись, брат, никогда», вспоминалось мне, и я не мог не убеждаться всеми виденными примерами в прозе семейной жизни. Но проза не в семейной только жизни, а в духовенстве вообще. На кого ни посмотришь, всякий, поступая на священнослужительское место, опускается, начинает растительную жизнь, наращивает брюшко, засыпает умственно. При довольном доходе ленится, при малом доходе приходит в движение, но изощряясь в одном — добыть материальные средства. Я не давал себе отчета, но чутьем слышал, что изо всех званий духовное есть самое ложное, хотя самое высокое по идее, и именно потому ложное, что слишком высоко. Солдат, крестьянин, купец, врач, профессор — каждый есть то, что он есть: воюет, пашет, торгует, лечит, учительствует. А пастырь, о котором извествуется в пастырском богословии, и батюшка в действительности — две разные сущности; последний есть футляр, оболочка, скорлупа, вид, механизм без души. Отсюда пустота жизни. Федоры Васильевичи — единицы из десятков тысяч. То, о чем зазубривалось в пастырском богословии, умом принято и сердцем, пожалуй, но в практику не проходит и при данной обстановке перейти не может. На практике он — обыкновенный, подобострастный всем человек, с тем различием, однако, что у других профессиональная практика и профессиональная теория не расходятся, и не расходятся, потому что требование теории не поднимается выше механики действия; а от пастыря по богословию требуется не механика.
Ближайшим, но малоутешительным примером был брат. Он служил добросовестно, добросовестнее сотен; он проповедовал. Но его проповеди были литературным произведением. Написанное после предварительного обдумывания и потом прочтенное или же вылившееся из души, сказанное и потом записанное — это два отдельные рода, и чутье мне сказывало, что брат занимается хотя почтенным, но праздным и даже ложным делом: он мнил себя проповедником, когда был в сущности сочинитель.
Если тогда и мелькало впереди духовное звание для меня, то единственно в виде монашества. Здесь по крайней мере не будет затягивающей прозы: так мне казалось, и если я найду в себе достаточно сил на подвиг, думал я, то я его приму. В этом смысле мечтали мы вдвоем даже с братом. Никогда и он не манил меня во священство. Если заходила речь о возможности мне поступить в академию, то в общих размышлениях о моем будущем конечною точкой мы оба единогласно полагали монашество и, следовательно, архиерейство как естественное последствие, потому что монаха-магистра не останавливают на полпути, если только не совершил он чего-нибудь зазорного. Брат высчитывал года, когда я должен получить архиерейскую митру, если даже и не выдвинусь ничем. В академию поступить с тем, чтобы потом вернуться в епархиальное ведомство и занять рядовое место приходского иерея после профессорской должности, этого, у меня по крайней мере, и в голове не укладывалось. К чему же, думал я, вся наука после того? И, в частности, удивлялся я добровольному отречению от гражданских прав, на которое шли профессора, принимая священство. По порядкам гражданской службы, профессор семинарии чрез шесть, а бакалавр академии чрез четыре года приобретал право на переименование в VIII класс и, следовательно, право на потомственное дворянство, которое соединено было тогда с VIII классом.