Руки ожили, стопудовое волглое одеяло сделалась невесомо-лебяжьим. Анна перевернула увлажненную чем-то соленым – потом? слезами? – подушку и провалилась в сон, легкий, без сновидений.
Утром 1 сентября 1921 года Анна Андреевна сидела с Наташей Рыковой на балконе, фермерский домик стоял на небольшом возвышении, отсюда, сквозь поредевший садик, было отчетливо видно, как Рыков открыл калитку, как младшая сестренка Натальи подбежала к отцу, чтобы помочь нести мешок с овощами. Он ей что-то сказал, она вскрикнула и закрыла лицо руками…
Сестры Рыковы хотели проводить Анну хотя бы до поезда. Анна наотрез отказалась. «Правда» с сообщением о расстреле членов Петроградской Боевой Организации была наклеена на толстую, в два охвата тумбу. Желающих прочесть расклейку было множество. К счастью, знакомых она не увидела и отошла подальше, к их с Николаем месту, туда, где останавливался их любимый с детства хвостовой вагон, и сильно зажмурилась. И замелькали картинки, словно от руки раскрашенные. Самые старые совсем выцвели. Самые последние оказались смазанными. Ярче всех – первая из военных.
В августе четырнадцатого, не дожидаясь, пока будут оформлены призывные документы, Николай рванул в Слепнево, проститься с семьей. Вернулись в Петербург вместе. Ехать в Царское не хотелось: большой дом, как всегда, сдан на лето столичным дачникам, во флигеле сыро, плита дымит, кухарка уволилась. Николай Степанович переночевал у Лозинского, Анна – у отца, а вечером сошлись у Шилейки, у него и «прокантовались» до 4 августа. 4 августа Гумилев явился на Восьмую Рождественскую поздно, и уже не в цивильном, а в новенькой солдатской форме, и прямо с порога объявил, что зачислен охотником в гвардейский кавалерийский полк. Утром первым поездом поехали в Царское за вещами. В вагоне, несмотря на раннее утро, духота, видимо, еще вчерашняя. Кроме них, ни души. У Коли из-под фуражки сползают капельки пота. Анна протягивает ему носовой платок: хоть фуражку сними. Не снял. И дома не снял. Кажется, уже успел убедиться, что все военное ему к лицу. Вспомнила, как Модильяни говорил, стоя в Лувре перед Венерой Милосской: женщины, которых стоит лепить и рисовать, кажутся неуклюжими в платьях. Лучшее одеяние для настоящей женщины – нагота. А для мужчины? Неужели военная форма?
Осатанев от сухомятки, не стали завтракать в Царском. Решили потерпеть и пообедать в городе. На вокзале сразу же кинулись в ресторан и почти наткнулись на Блока. Растерявшись от неожиданности, она ляпнула: «Мы – обедать. Может, и вы с нами?» По красивому лицу «флорентийца эпохи Возрождения» пробежала легкая судорога раздражения, но, взглянув на Гумилева – солдатская форма его явно поразила, – Блок кивнул: «Я к вам подойду, у меня тут дело…» И действительно подошел, причем очень скоро, Коля не успел даже изучить меню. Официант подлетел как на крыльях – Блока здесь знали. Обедать не стал, посидел минут десять, мелкими глотками выпил стакан зельтерской, вяло пожаловался на жару, тщательно вытер белоснежной салфеткой руки и откланялся…
Дубовая двухстворчатая дверь в вокзальную ресторацию была заколочена крест-накрест чумазыми сосновыми досками. Один из гвоздей, наткнувшийся на скобу, торчал. Повесив на этот ржавый крюк врученную Рыковыми кошелку с овощами, Анна стала перетряхивать сумочку в надежде найти завалявшуюся папиросу – глаза обожгла яркость новой вокзальной картинки…
Когда ж это было? Ну да, недели за две до последнего отъезда Николая Степановича в Африку, в конце марта тринадцатого года. Гумилев, дождавшись ее на перроне (помнил, оказывается, каким поездом обещалась свекрови вернуться), предложил пообедать. Кажется, уже начинал заболевать, но храбрился. Увидев мужа, Анна слегка растерялась. Утром уговорилась с Недоброво, что вернутся в Царское Село вместе, из-за этого и приехала так точно. Делать нечего, авось Николай Владимирович догадается: что-то случилось и уедет без нее. От смущения расхрабрилась и пустилась во все тяжкие: Недоброво то, Недоброво се… 5 апреля первое собрание «Общества поэтов», Блок согласился читать «Розу и крест», потом омары и все такое… Николай Владимирович так занят, так занят, не заходит, не пишет… Коля слушал, слушал да как стукнет по столу рукой: «Не произноси больше его имени!» Замолчала. А через минуту, как бы робко-робко, девочкиным голоском: «А еще разок можно сказать…» Николай Степанович рассмеялся, заказал еще одну порцию сливок с клубникой и вдруг говорит: «Держу пари, сто моих против твоего рублика, что этот фарфоровый господин все еще ждет тебя на перроне». Думая, что Недоброво уже на подъезде к Царскому, она радостно кивает: за сто рублей она себе такое платье купит, что даже жене Недоброво нос утрет. Николай Степанович поднимается, выходит из ресторана, а вернувшись, докладывает: «Гони рубль!»
Дождались следующего поезда, вошли в вагон, сели, но Гумилев, что-то перерешив, выскочил уже на ходу: «Езжай одна, у меня завтра в городе с утра уйма дел, переночую у Володьки»…
И вот никого нет – ни Блока, ни Гумилева, ни Андрея, ни Недоброво, ни Коли-маленького…
К себе на Сергеевскую Анна идти не могла, пошла через разрытое под огороды Марсово поле в Мраморный. Огня в шилейковских окнах не было. Нащупав в подкладке прохудившегося кармана тяжелую монету, хотела было взять извозчика к Вале, на Боткинскую, и раздумала. Серебряный царский рубль дал ей когда-то на извозчика Николай. Оглянувшись, увидела женщину с мальчиком. Остановилась и, не спуская с мальчика глаз, опустила на тротуар навязанную Рыковыми котомку. Ветер переменился, угнал дождевую тучу. Куда она дела, где сгинули небрежно просмотренные «Жемчуга»? Первый Колин настоящий, не за свой счет изданный сборник, свадебный его подарок? Кроме «Капитанов», не запомнила из него ни одной строчки! И вдруг кто-то незримый сухим суфлерским голосом стал медленно диктовать:
Орел летел все выше и вперед,
К престолу сил сквозь звездные преддверья,
И был прекрасен царственный полет,
И лоснились коричневые перья.
Где жил он прежде? Может быть, в плену,
В оковах королевского зверинца.
Кричал, встречая девушку-весну,
Влюбленную в задумчивого принца…
Не все ль равно? Играя и маня,
Лазурное искрилось совершенство,
И он летел три ночи и три дня.
И умер, задохнувшись от блаженства.
Он умер, да! Но он не мог упасть,
Войдя в круги планетного движенья.
Бездонная внизу зияла пасть,
Но были слабы силы притяженья.
Лучами был пронизан небосвод,
Божественно-холодными лучами.
Не зная тленья, он летел вперед,
Смотрел на звезды мертвыми очами.
Не раз в бездонность рушили миры,
Не раз труба архангела трубила,
Но не была добычей для игры
Его великолепная могила.
Защищаясь от механического голоса, Анна вцепилась в не замеченную прежде фразу: «Не зная тленья, он летел вперед». Неужели Гумилев не заметил, что присвоил пушкинское, из «Памятника»: «Нет! Весь я не умру! Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит»? Не мог не заметить! Стихи не проза, выдающая автора с потрохами, в стихах можно и душу вывернуть до дна, и скрыться, спрятаться от чужого и равнодушного взгляда, исчезнуть и при этом «напрочь остаться». Вроде как шапку-невидимку надеть. Это от него, Коли, еще в ранней юности она узнала этот секрет. Потом не раз проверяла на собственном опыте – все верно! Железный закон действовал! Даже Валя Тюльпанова не угадывала. Даже Гумилев терялся в догадках и, спасая лицо, верил ей, виноватой. А она, наворачивая ложь на ложь, юлила: не надо, мол, ревновать, это же все слова, слова, слова. Конечно же, ревновал, ревновал и… верил! Как же все-таки был чист и наивен! Таким и остался. У Дориана Грея, хоть и грешил беспробудно, лицо оставалось красивым и юным. У Коли не старилась и не дурнела душа. А душу можно ль рассказать? Да он и не рассказывал, он прятал ее в стихи, свою навсегда шестнадцатилетнею душу, ни ей, ни другим женщинам не открываясь. Там, только там, среди рифмованных и нерифмованных строчек, Николай настоящий, такой, каким был наедине с собой, когда сбрасывал «панцирь железный»!