«Помощный зверь»
Датировка произведений Анны Ахматовой – головная боль публикаторов. Н.Я.Мандельштам, ссылаясь на Осипа Эмильевича, утверждала: А.А. использовала мнимую датировку как проверенное конспиративное средство (дабы скрыть от Гумилева, а потом от Шилейки и Пунина свои, так сказать, «левые шашни»). С той же целью, дескать, стягивала в циклы стихи, написанные в разное время и обращенные к разным лицам…
Меж тем не все так просто-вульгарно. Уже потому не просто, что Ахматова часто датировала автографы через два на третий. К тому же еще в юности она убедила себя, что проза, как и «трибуна», «обнажает», а лирика, как и сцена, «скрывает», напускает туманцу. Оттого и переадресовывала стихи. Даже те перепосвящала, в которых в момент создания, под «легких рифм сигнальные звоночки», говорила с одним. Впрочем, и этот один далеко не всегда обладал портретным сходством с конкретным лицом. Во всяком случае, нет серьезных оснований не доверять Ахматовой, предупреждавшей, что некоторые из ее лирических миниатюр не имеют адресатов. П.Н.Лукницкий, попытавшийся узнать, к кому обращено какое-то стихотворение из сборника «Четки», получил следующий ответ: «Ни к кому не обращено – просто было такое настроение».
В рассуждении подавляющего большинства произведений Ахматовой затейливая путаница датировок и посвящений вполне безобидна. Да, ставит в тупик публикаторов, но на доверительных отношениях поэта и читателя практически не сказывается. Возьмем, к примеру, цикл «Смятение». Так ли уж важно читателю знать, кому посвящено стихотворение?
Я, грешным делом, считаю, что Георгию Чулкову, с которым Анна Гумилева каталась по Булонскому лесу в 1911 году. А судя по ее «донжуанскому реестру» (продиктованному по просьбе П.Н.Лукницкого), не только каталась. Но это, естественно, не более чем допущение. Потому-то не исключаю и иной вариант: «Смятение» – всего лишь вариация на заданную Блоком тему:
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрических снах наяву
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.
Георгий Иванович Чулков и в самом деле был красив.[49] Но красивых мужских лиц в кругу Анны Ахматовой в предреволюционные годы было немало. Даже бесконечно красивые попадались. И через полвека она не позабыла, как хорош был в юности Перец Маркиш: «Он был так фантастически красив, что когда в 13-м году остался в Париже совсем без денег, то пошел по объявлению на конкурс красоты и выиграл первый приз» («Смятение», кстати, – это 1913-й).
Конечно, если бы удалось выяснить, какой из вариантов и в данном, и в аналогичных случаях ближе к истине, в летописи жизни и творчества Анны Ахматовой стало бы одним пробелом меньше. Но и только. Текст не утратит эстетической безупречности, а силовые линии судьбы и творческого поведения автора не изменят вектора («Как твердо судьба ведет свою линию…»). Иное дело стихи второй половины тридцатых годов. Тут приблизительность, формально-текстологически, может, и допустимая, непоправимо искажает биографию Ахматовой, и прежде всего самую уязвимую из ее сюжетных составляющих – историю отношений с Львом Гумилевым.
Казалось бы, после опубликования «Записок» Л.К.Чуковской и мемуаров Эммы Герштейн яснее ясного: сын был не прав, обвиняя мать в том, что после его арестов, даже в те страшные годы, когда создавался «Реквием», она жила в свое удовольствие и ничего не делала, дабы вытащить его из «каторжной ямы». Дело, однако, в том, что Лев Николаевич не доверял почтенным дамам из материнской «свиты». Прирожденный историк и сын своего отца, Гумилев-младший верил только числам. Дескать, «умное число» точнее передает оттенки смысла, чем слова, слова, слова. Матушка, подсунув «Реквием», уговаривала: «Приговор» посвящен ему, Левушке. И написан в день, когда ей стал известен приговор по его делу, пересмотренному в июле 1939-го:
всего пять лет исправительно-трудовых лагерей за антисоветскую агитацию. А то, что стихи опубликовала «Звезда», истолковав как фиксацию очередного любовного фиаско, – чистой воды камуфляж, так же как и обманная датировка. Между тем даже в таком компетентном издании, как однотомник в «Библиотеке поэта», приводится иная дата: июнь, а не июль. Какой же вывод из сопоставления этих чисел мог сделать Лев Гумилев, а заодно с ним и вся антиахматовская рать? Стишок-де амурного происхождения и в «Реквием» вставлен для восполнения объема.
И в самом деле, о чем свидетельствует дата, проставленная под «Приговором» и в «Звезде», и в дальнейших публикациях, – 22 июня 1939 года? Если стать на точку зрения сына, то свидетельствует в его пользу, ибо 22 июня 1939 года жизнь подследственного Гумилева, приговоренного к лишению свободы с содержанием в ИТЛ сроком на десять лет, висела на волоске. Его вернули из лагеря в районе Беломорканала в Ленинград, а дело отправили на доследование только потому, что прокурор нашел наказание недостаточным. Уж кто-кто, а она, мать, должна была твердо, на всю оставшуюся жизнь, запомнить: новый, легкий приговор маркирован 26 июля 1939 года (см. у Э.Г.Герштейн: «Лева был отправлен в лагерь всего на пять лет. Это считалось очень легким приговором. И объясняли его тем, что Ежова убрали, а на его место пришел добрый и справедливый Берия»).
Анна Андреевна, конечно же, ничего не забыла – как можно забыть? Однако и подозрения Льва Николаевича возникли не на пустом месте. «Приговор» психологически адекватен ситуации, как она складывалась после 26 июля 1939 года, но совершенно невозможен, кощунствен, ежели, поверив нарочито мнимой, сбивающей цензуру со следа датировке, соотнести его с состоянием дел и чувств матери и сына на 22 июня того же года. Прочитаем же внимательно этот текст:
И упало каменное слово
На мою, еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
Справлюсь – с чем? 22 июня 1939 года вопрос стоял так: а что, ежели добренький Берия примет во внимание аргументы прокурора и подпишет Гумилеву еще более жестокий приказ, то есть те же десять лет, но без права переписки?
Словом, давным-давно пора бы датировать «Приговор», сообразуясь с оттенками смысла: не раньше 26 и не позже 29 июля 1939-го. Однако и в двухтомнике М.Кралина, и в многотомнике Н.В. Королевой под «Приговором» по инерции ставится все та же дата: 22 июня 1939-го.
И вот еще на какой момент, важный для заявленного сюжета, обращают наше внимание «умные числа». Считается, что покаянное стихотворение 1961 года «Так не зря мы вместе бедовали…» рождено муками совести за позорный, восхваляющий мудрость Сталина цикл «Слава миру».[50] Дескать, Ахматова решилась на этот шаг только после последнего, третьего ареста сына (в ноябре 1949-го), а до этого в отличие и от Мандельштама, и от Пастернака оставалась «чистой, словно перед Господом свеча». На самом деле под ноги «палачу» Анна Андреевна рухнула гораздо раньше. Это простодушная Эмма Григорьевна поверила сказочке про справедливого Берия. Ахматова звериным своим нутром мгновенно почуяла: существует опасная, темная связь между внезапным интересом к ее творчеству со стороны журналов и издательств летом 1939-го (Константин Симонов лично пожаловал в Ленинград, чтобы выпросить у нее стихи для «Московского альманаха») и судьбой сына, точнее, легким приговором по делу Л.Н.Гумилева. Живой легенде давали понять, что готовы сохранить ее как национальное достояние, но в обмен на вещественные доказательства лояльности. Ахматова намек поняла. Ранним летом 1934-го, уже после ареста Мандельштама, но еще до ареста Пунина и Гумилева, она многозначительно промолчала в ответ на настойчивый совет Пастернака вступить в Союз писателей. А вот в 1939-м, дождавшись от сына открытки с сообщением, что он живым доставлен на место трудового исправления, она немедленно (11 сентября) подала заявление в ленинградское отделение Союза писателей с просьбой принять ее в число его членов. И тут же посыпались милости. Перечисление их заняло бы не одну страницу. Назову самые существенные. Президиум СП СССР в срочном порядке направил в ленинградский Совет народных комиссаров письмо с настоятельной просьбой предоставить А.А. Ахматовой отдельную от Пуниных жилплощадь, а также назначить персональную пенсию. В повышенной пенсии все-таки отказали, вот только вряд ли негативное решение имело персональный акцент: шла война с Финляндией, и программу социального обеспечения трудящихся вынужденно урезали. Что касается личной жилплощади, то от этого предложения А.А., видимо, сама отказалась. В чужой коммуналке – об отдельной квартире в те годы и речи не могло быть – слишком много всевидящих глаз и всеслышащих ушей. Зато в пунинских нищих хоромах за ней официально закрепили отдельную непроходную комнату.