Когда они вышли из «Ротонды», туман уже рассеялся. Люксембургский сад, умытый ночным ливнем, сиял от счастья, любители ранних утренних прогулок толпились перед пунктом проката за раскладными стульями, но Антиной, поймав ее вопрошающий взгляд, скинул странную свою курточку и бросил на не просохшую еще скамью. Догадавшись, что у него нет денег, Анна повела его к себе – завтракать. Как хорошо, что хозяйственная Надежда Григорьевна заставила ее сделать неприкосновенный запас: бутылка красного вина, яблоки, сыр.
– Вот, – сказала она, опростав корзинку, – завтракать будем по-итальянски, ни кофе, ни спиртовки у меня нет.
Антиной выбрал самое круглое – красно-бело-зеленое яблоко и протянул ей:
«J'ai oublie de vous dire que je suis juif…» (Я забыл вам сказать, что я еврей.)
Интермедия третья (1911)
Боль я знаю нестерпимую,
Стыд обратного пути…
Анна Ахматова
По сравнению с тем, что испытала «изменница» на обратном пути из Парижа в июле 1911-го, терзания прошлогодней зимы – змеи сердечной угрызенья – казались какими-то ненастоящими, мнимыми. Не заезжая в Царское, переночевала у отца и первым же поездом отправилась в Слепнево. В вагон не вошла, курила в тамбуре, сочиняя (на всякий случай) две разные оправдательные версии. Одну для Николая, вторую для свекрови. Как и многие нелегко и неловко лгущие женщины, Анна еще в отрочестве догадалась: больше всего похожа на ложь истинная правда. Сочинив и отредактировав обе, почти перестала нервничать, собралась и из вагона вышла «победительницей жизни». С новой прической – парижская атласная челка. И в новом парижском туалете. Прощай, белое старомодное платье, в котором три месяца назад щеголяла в столице европейской моды! Глубоко запрятанное смятение и нарочитая победительность выглядели, видимо, столь непонятно, что горбатенькая прислужница при дамской комнате в Бежецке, знавшая всю округу в лицо, отказалась признать в заграничной штучке молодую барыню, приезжавшую к сестрам Львовым еще прошлым летом. И даже сказала кому-то: «К слепневским господам хранацужанка приехала». Анна рассмеялась, развеселилась, но на подъезде к усадьбе опять запаниковала. Паника оказалась напрасной: ни одна из придуманных версий не пригодилась. Анна Ивановна встретила беглую невестку почти благодушно, как если бы та воротилась всего лишь из Киева. Да и Гумилев ни капельки не походил на измученного черной ревностью обманутого мужа. Скользнул глазами по ее узкому, в облипочку, платью, по фасонистой челке – и то и другое ему явно понравилось. А после обеда подвесил в сиренях привезенный из Африки затейливый гамак, уселся по-турецки на пожухлую от затянувшегося зноя траву и долго-долго читал стихи. Свои, чужие. Анна чуть было не задремала. И если б не проклятая записочка от Антиноя, которую впопыхах засунула в купленный у букинистов томик Теофиля Готье, для Николая же и купленный… Пораженная перекошенным, как от зубной боли, лицом мужа, Анна не сразу и вспомнила, что за крамола таилась в клочке дешевой рисовальной бумаги. Попыталась объясниться, но тот как отрезал: отношения, которые приходится выяснять, не стоят того, чтобы их выяснять. О том, как это произошло, Ахматова пятнадцать лет спустя достаточно подробно рассказала Лукницкому. «По возвращении из Парижа, – записывает Павел Николаевич, – А.А подарила Н.С. книжку Готье. Входит в комнату – он белый сидит, склонив голову. Дает ей письмо… Письмо это прислал А. один итальянский художник, с которым у А. ничего решительно не было».
Запись, к сожалению, дефектная, Лукницкий записывал с голоса, а главное, не уточнил, был ли поразивший Гумилева текст письмом или всего лишь запиской. Предполагаю, однако, что почтовый конверт в тоненькой книжице не заметить трудно, фактически невозможно. А вот клочок рисовальной бумаги легче легкого сунуть в первый попавший на глаза томик и начисто о нем позабыть.
Впрочем, остренькое сие шильце вылезло из мешка не сразу, не в день приезда, и Анна Андреевна успела вдосталь наудивляться на своего «рыцаря бедного». От петербургского Гумилева, культивирующего «уверенную строгость», в Слепневе не осталось и следа. Николаю вроде и в голову не приходило, что установленная здесь иерархия, согласно которой главенство наследуется по старшинству, ущемляет его самолюбие. Он с удовольствием принимал порядок, заведенный испокон веку. Еще больше дивилась Анна легкости, с какой этот чопорный в общении с коллегами человек находил общий, какой-то птичий язык с юнцами и юницами. Сочинял нелепые скетчи, заполнял прабабушкины альбомы рифмованными комплиментами… Одно оставалось неизменным: ни минуты без дела. Лошади, крокет, теннис, цирк-театр…
Как и прежний хозяин тверского «дворянского гнезда» Лев Иванович Львов, и Анна Ивановна Гумилева, и старшие ее сестры считали унаследованное от покойного родителя владение общесемейной дачей. Ни на старый фруктовый сад, ни на ученого садовника не тратились. Зато и теннисный корт, и крокетную площадку обновляли к каждому сезону, своими силами, по-домашнему. Лучшим теннисистом среди здешней молодежи считался Гумилев. И как это ему удается, при его-то астигматизме?
Вера Неведомская, самоуверенная супруга богатого соседа, единственного достаточного помещика на всю округу, описав в мемуарах слепневские июли как череду театрализованных развлечений, изобретателем которых был Гумилев, замечает не без злорадства, что жена Николая Степановича выглядела на этом нарядном фоне смешно и даже нелепо: «У Ахматовой строгое лицо послушницы из староверческого скита. Все черты лица слишком острые, чтобы назвать его красивым. Серые глаза без улыбки. Ей могло быть тогда 21–22 года. За столом она молчала, и сразу почувствовалось, что в семье мужа она чужая. В этой патриархальной семье и сам Николай Степанович, и его жена были как белые вороны. Мать огорчалась тем, что сын не хотел служить ни в гвардии, ни по дипломатической части, а стал поэтом, пропадает в Африке и жену привел какую-то чудную: пишет стихи, все молчит, ходит то в темном сарафане, то в экстравагантных парижских туалетах».
Ахматова недаром пришла в ярость, наткнувшись в каком-то эмигрантском журнале на воспоминания бывшей соседки. Неведомская возвела напраслину даже на первую ее свекровь! О гвардии или дипломатической карьере для сыновей, тем паче для Николая, умная их матушка никогда не мечтала. Да и она, Анна, вовсе не собиралась шокировать приятелей и приятельниц мужа несуразными туалетами. Темный сарафан, сочиненный киевской кузиной и забытый в Слепневе прошлым летом, хотя и сшит на живую нитку, да ладно скроен, как и все, что мастерила рукодельная Наничка. Но это была ее единственная деревенская вещь, и когда темно-синий, в блеклых букетиках, сарафан приходилось стирать, натягивала дорожное парижское платье, узкое и чересчур дорогое. За два месяца европейских каникул она разгадала секрет французского стиля: если одеваться, то так, чтобы все, от носка и до виска, играло и пело, как в удавшемся стихотворении. А ежели не одеваться, то и ходи в чем попало, потому как на нынешний день у тебя заботы другие. А у нее действительно заботы другие, Неведомской неведомые. Дачники? Само это слово Анна терпеть не могла. Позднее она напишет: «Слепнево для меня как арка в архитектуре… сначала маленькая, а потом все больше и больше и наконец – полная свобода (это если выходить)».
Про то, что открывалось взору, когда жена младшего сына хозяйки большого дома выходила за ворота, прозой Анна Ахматова написать не успела. Осталось лишь несколько этюдов к этой удивительной панораме. Все они выполнены не в дачном, а в усадебном стиле (конец XVIII – первая треть XIX века):
Пристяжная косила глазом и классически выгибала шею
Бабы выходили на работу в домотканых сарафанах, и тогда старухи и топорные девки казались стройнее античных статуй