4
Реджинальд С. Феллоуз был вдумчивым и слегка озабоченным преподобным отцом в духе благородной традиции вдумчивых и слегка озабоченных преподобных отцов, которую на протяженье столетий воспроизводила старая добрая Англиканская Церковь. Его красноватая физиономия и клочковатые волосы говорили о слишком, пожалуй, уж сильной любви к старой доброй Крови Христовой для человека его положения, и, может быть, думал он, запирая дверь ризницы в старом огромном Соборе, бывшем его обиталищем добрых лет тридцать, именно эта любовь и заставила так его вляпаться в это дерьмо. Он никак не мог взять в толк, почему вчера так ужасно отклонился от темы речи, заранее им сочиненной для ежегодного Епископского Обеда, разве что вправду вину нужно было валить на ослабшее с возрастом и чудовищным литражом сопротивление Бахусовым соблазнам.
И теперь, точно зная, что банда жующих гамбургеры газетных фотографов заняла дислокацию на лужайке перед входом в его домик рядом с Собором, он счел надежным убежищем сам Собор и прятался там. Они не дерзнуть войти сюда, он знал это. А учитывая, что дети его давным-давно выросли, а жена его жила во грехе с каким-то полным счастья и триппера баптистским священником Бог-знает-где, было весьма непохоже, что назойливые и шумные папарацци смогут здесь кого-либо серьезно обеспокоить.
Его собратья-священники оказали ему единодушную поддержку, и это чертовски много значило для Реджинальда С. Феллоуза.
Было, однако, странновато и жутко думать обо всех тех обычных преступниках, что точно так же искали убежища в стенах Собора за всю его тысячелетнюю историю. О грабителях и бандитах, хватавших здоровый медный дверной молоток, долбивших в двери Западного Крыла и требовавших своего Богом данного права на посещенье святилища; две недели бесстыдного объедания и обпивания Церкви, вытворение соответствующих их призванию гнусностей и, наконец, побег во Францию на каком-нибудь судне – все это входило в свое время в их обязательную программу. Господи Боже! – сказал сам себе Феллоуз, – как ужасно-то времена поменялись, раз теперь здесь вынужден прятаться Я. В заморских странах такое, конечно, случалось – в Восточной Европе до паденья Берлинской Стены, или в какой-нибудь из тех Богом проклятых адовых ям Латинской Америки – но ему никак не удавалось припомнить хоть одного английского епископа, который бы прятался в собственном Соборе с тех пор, как Томас Беккет однажды не попробовал провернуть это дело в Кентербери и не потерпел сокрушительное фиаско.
Феллоуз решил обратиться за помощью к тому единственному человеку, чьи советы спасали его на протяжении почти что всей жизни. Человеку, который всегда был готов оказать поддержку, и на мудрость которого в вопросах как великих, та и незначительных можно был полагаться, как ни на чью другую. Но когда он поднял в ризнице телефонную трубку и набрал номер чеширского дома престарелых, где его мать постепенно кончалась в тумане старческого маразма и довоенной поп-музыки, линия оказалась занятой. Чертово невезенье!
Он печально спустился по нефу, в который раз поражаясь царственной грации древних норманнских колонн, и бормоча под нос те слова, что навеки скрепили смертный приговор Томасу Беккету: «О кто меня избавит от сего святоши-баламута?»
– О Боже! – возопил он, воздевая руки к превосходным и заслуженно прославленным соборным витражам, – неужто я – еще один святоша-баламут? Терния, впившаяся в плоть… простите, нудная помеха, от которой нужно поскорей избавиться? Блоха, которую раздавят прямо на хребте сего мирского общества, не дав ей и шанса на искупление, да?
Он вздрогнул от неожиданности, когда резкий голос с оттенком веселья громогласно ответил ему, раскатившись эхом по элегантным готическим зенитным фонарям:
– ДА!
Феллоуз обернулся, уставившись на роскошный барочный свод в вышине, который тут же пришел во вращение, будто после особо тяжелого состязания со старым добрым соком, способствующим единению душ.
– К-кто з-здесь? – робко спросил он.
Внезапно величественный орган времен династии Тюдоров ожил, и, озираясь в полном замешательстве, Феллоуз узрел некую стройную юную особу с белокурыми волосами, сидящую, как на жердочке, высоко над покрытой изящной резьбой ширмой для хора, сделанной во времена короля Якова I-го, и, без сомнения, исполняющую с невиданным блеском один из его, Феллоуза, самых любимых гимнов. Будучи слишком старомодным с точки зрения большинства его коллег, гимн этот, однако, всегда казался Реджинальду С. Феллоузу воистину пророческим. Но на сей раз пророчество, похоже, собиралось сбыться.
– Жатва началась, жатва началась, – грохотал на весь Собор самый изысканный баритон, который Феллоуз мог припомнить. Он еще раз осмотрелся и с облегчением увидел фигуру священника, входящую в неф из викторианско-готического уродства, официально известного как «Мемориальная Часовня Рабочих Железной Дороги», но которую сам он всегда несколько презрительно называл «Станцией Святого Панкрата».
Жатва началась, жатва началась…
Таинственный священник продолжал распевать. У него в самом деле был на удивление сильный и берущий за душу голос. И когда священник свернул в гранитное великолепие нефа, Феллоуз увидел, что он несет перед собою свой жезл. Значит, епископ. Но голоса он не узнал. Он бы точно узнал этот голос, однажды услышав. Голос просто невероятный, подумал Феллоуз, подлинный дар, и мысль сия заставила его тихо возблагодарить Господа за его чудесные деяния.
Жатва началась, жатва началась…
Приближаясь, неведомый «епископ» вдруг вступил в огромную лужу золотого сияния, образованную посреди пола солнечными лучами, прошедшими сквозь Окно Благодати в восточном конце трансепта. Феллоуз никогда не мог уразуметь, почему открытки с фотографией этого окна всегда лучше всего раскупались в «Сувенирной лавке» Собора, хотя оно, вне всяких сомнений, изливало почти что магический свет в такие роскошные осенние вечера, как сегодня.
Он еще раз глянул на обладателя баритона и довольно громко с удивлением ахнул. Человек этот был с головы до пят облачен в одежды чистейшего белого цвета; мало того, его кожа и волосы также прямо-таки сверкали от белизны. Единственным мазком цвета в фигуре были глаза, лучистые розовые глаза, которые будто бы прожигали Феллоуза насквозь, чтобы заглянуть в самые недра его души и проклясть без всякого сожаления за увиденное внутри. На мгновение Феллоуз, обнадежась, решил, что это какое-то привидение. Но когда Белый Валлиец приблизился и вновь начал петь, все волосы на затылке Феллоуза встали на дыбы, и, полузадушенно ахнув еще раз, он сорвался с места и драпанул мимо алтаря вдоль восточной стороны нефа.
Он бежал под древними каменными сводами, подпиравшими в свое время норманнские зенитные фонари, и наконец забился в Часовню Пресвятой Девы рядом с огромной Восточной Дверью. Он всю свою жизнь недоумевал, почему такой странный рудимент папства до сих пор никто не убрал из его протестантского собора, но теперь все сомнения были забыты, и он фанатично взмолился Пресвятой Богородице Деве Марии, как перепуганный насмерть мальчик-хорист, которого в первый раз ебет в жопу Отец-настоятель.
Но все было без толку – грохочущий голос, казавшийся ныне воплощением ужаса, а не красоты, раздавался все ближе и ближе, все громче и громче.
Жатва началась, жатва началась…
И шаги белого, как сама смерть, обладателя баритона приближались тоже.
Феллоуз, стоя на коленях, оглянулся через плечо и с ужасом понял, что таинственный священник держит в руках вовсе не ординарный церемониальный епископский жезл; он нес с собой самую настоящую косу и методично косил ею воздух, как мускулистый французский фермер, которого Феллоуз как-то видел в музее Курбе в Париже, а может, и не в Курбе, в конце концов в данный момент он ни за что в жизни не вспомнил бы, что это был за музей…
Жатва началась, жатва началась…
– Ч-что вам угодно? – пролепетал Феллоуз своему белолицему палачу, – К-кто вы?