Я смотрела болгарские розы и не хотела уезжать.
Мы с мамой идём по улице Ропка. Злая рыжая дворняга лает на нас, но за ворота выбежать не может. На цепи потому что.
6.
Пяти лет меня отдают в детский сад. Там меня заставляют есть селёдку, а я не могу и реву. Мне силой впихивают её в рот. Меня тошнит.
Ещё нянечка, уж не помню из-за чего, хватает меня за одежду и волочит по полу. Я упираюсь, а потом рву её платье. За это меня чуть не выгнали из детского сада.
У меня в детском саду одна подруга, Таня, с которой мы сочиняем бесконечную сказку, и две любви: Эрик, которым я помыкаю, и Серёжа, который помыкает мной. Из-за Серёжки меня всё время наказывают. Например, он меня смешит, когда воспиташки читают нам стихи и называют авторов, например: «Якуб Колос». Серёжка тогда: «Ой, не могу! Якуб Горшок! Ян Пирожок!» Я громко ржу, и меня гонят в угол.
Эрик был сыном алкоголички и неизвестно-кого. Мать иногда кормила Эрика, а иногда и забывала, и тогда его к себе забирала полусумасшедшая бабка. У неё Эрик ел только булку с вареньем. Я ему завидовала:
— Ты что, и правда — одну булку с вареньем? И ни супа не ешь, ни мяса, ни картошки, ни каши этой противной, ничего такого? Везёт тебе!
— Ну да. У бабки моей, знаешь, сколько банок этих?! Двадцать, наверно. А может и тыщща. Сто лет можно лопать — не перелопаешь. Я, когда бабка не видит, прямо из банки ем. Руками. И без булки. И руки потом не мою. Чтоб подольше вкусными остались. А супа бабка вообще не варит, не любит она этого. сама булку с вареньем жрёт и ничего больше. Я слышал, соседи говорили, это потому что психованная она. Её дед скалкой по башке стукнул, когда он ещё жив был, после этого она такая.
— А вот меня мама заставляет есть суп. И картошку. Только рыбу не заставляет, потому что у меня на неё. ну, как это?... аллегрия какая-то. ну тошнит меня от рыбы этой вонючей.
— Так и меня мать есть заставляет и суп, и всё такое, когда трезвая. Ух и злая она тогда! Кричит, дерётся. Моет меня аж до крови. А вот пьяная она — так ничего. Песни поёт, а потом храпит. Только вот есть она мне не даёт тогда. Не-е, у бабки лучше. Ей всё равно.
Иногда я приносила в детский сад книжки с картинками. Однажды Эрик показал на принца из «Земляники под снегом»:
— Ты знаешь, кто это? Это мой папа.
— Но ведь это японские сказки. у тебя что — папа японец?
— Ну да. Он такой, как на этой картинке. Страшный. Всех может убить. Вот этой штукой железной — как она называется?
— Мечом?
— Ну да, им самым. Он как начнёт этим мечом махать, все так и лягут, и кровь потечёт. А потом меня к себе заберёт — в эту самую....
— В Японию?
— Да, в Японию. Только ты никому не говори, ладно? А то мать узнает, спрячет меня так, что никому не найти. Вот так, нарочно. Потому что злая она, как Баба Яга. Она и не мать мне по-настоящему. Украла меня у папки моего — просто так, от злости.
— А настоящая твоя мама где?
— Да нигде. Её и не было никогда. У меня только папа.
У Эрика было красивое лицо с огромными карими глазами и необыкновенно длинными «девчонскими» ресницами. «Совсем как у Элли в мультике этом — «Волшебник Изумрудного города», — как-то подумала я. И румянец на щеках был девичий, в старину такой сравнивали с цветущим миндалём. Эрик был не худенький, но хрупкий, совсем не приспособленный для «войнушки», вообще для мальчишеских игр. Его невозможно было представить с рогаткой.
Если в него попадал мяч или снежок, мне казалось, что Эрик не разлетится на тысячи кусочков, а брызнет тысячами капель варенья.
Мальчишки не звали его играть в свои игры, а в «девчонских» ему было участвовать неудобно. Салки, догонялки и прочие забавы «для всех» он сам презирал — не любил резких движений. Поэтому мы обычно играли вдвоём. А когда мне становилось с ним скучно, он одиноко бродил по площадке и ждал меня.
Эрика даже особо не дразнили, не обижали — на него почти не обращали внимания — и дети, и воспитательницы.
Но вот у Эрика обнаружили вшей. Помню, как Лилькина мать возмущённо говорила моей маме: «Господи, ну зачем таких детей пускают в садики для нормальных?! От них и вши, и болезни всякие, и мат, и чёрт знает что.» Дома мама внимательно обследовала мою голову, облегчённо вздохнула («Уфф, не переползли, слава Богу!») и сказала: «Ты бы от него подальше, от Эрика этого.»
Но я продолжала дружить с Эриком, то есть нещадно его эксплуатировать. Я нарочно забрасывала мячик в кусты, чтобы Эрик бежал через всю площадку и его доставал. Он терпел, когда я называла его «грязным» и «дураком недоразвитым». Он безропотно отдавал мне половину своего сладкого. Мне однажды стало стыдно, но я подумала: «У бабки его и так варенья много!» и за милую душу уплела Эриков кисель со взбитыми сливками.
Мы ходили, взявшись за руки, и его вши почему-то не переползали на меня. Иногда я позволяла ему целовать меня в щёчку, тогда мы оба зажмуривались: это казалось и сладким, и страшным. На щеке у меня оставался липкий след: похоже было, что Эрик наелся варенья на всю оставшуюся жизнь.
Однажды Милка сказала, что раз я влюблена в Эрика, то, значит, я такая же психованная, как он, и нас скоро обоих посадят в психушку и никогда не выпустят. И ещё она почему-то сказала, что нас, может, и не в дурку посадят, а пошлют на самую настоящую войну, в Америку, и там убьют. Я ничего не ответила, кинулась на Милку и расцарапала ей лицо. Воспитательницы тогда опять вызывали моих родителей и возмущались: «Какой у вас злой ребёнок!»
А Ленка Карасёва придумала, что я вообще бесстыжая и перед всеми мальчишками юбочку поднимаю. Девчонки тогда на меня пальцами показывали и гудели: «Ууу, бессовестная какая!», но я не плакала. А Карасёву вскоре дети побили за то, что она ябедничала и требовала у всех конфет: «Не принесёшь конфетку — убью! И «коровок» этих дурацких больше не носите мне». Ленка чувствовала себя безнаказанной: её бабка работала в нашем детсаду нянечкой.
И всё осталось по-прежнему. Серёжка смешил меня, и из-за него меня ставили в угол. Его зелёные глазки тогда совсем прищуривались, и эти щёлочки сочились торжеством. Однажды Серёжка разрешил мне поцеловать себя: «Ну ладно, только быстро, и не расслюнивай». Он, как всегда, был снисходителен и высокомерен. А Эрик тихо ревновал, может быть, даже плакал.
А потом мы пошли в школу, и я потеряла Эрика из виду на много лет.
Встретились мы в восемьдесят шестом, когда я была на первом курсе. В филологической общаге тогда тусовался художник-неформал Харри, и не просто тусовался, а прятался от ментов — ему шили статью за тунеядство. Харри рассказывал, как к нему домой пришёл милиционер, увидел на стене репродукцию Вийральта и спросил: «Это что — вы сами рисовали?» Харри ответил: «Да, я сам», на что милиционер заметил: «Да, ничего так себе — только больно уж мрачно.»
А ещё Харри был бисексуалом. Тогда это слово было не в ходу, и все говорили: «Ну, тот, который и с мужиками, и с бабами». Как-то раз я зашла к своей однокурснице Сашке. У неё сидел Харри с каким-то незнакомым парнем, совсем юным, лет восемнадцати, не больше. У мальчика этого были большие карие глаза с длиннющими ресницами и девичий румянец на щеках. И когда Сашка сказала: «Это Эрик», я стала вспоминать, где это я раньше его видела.
И Эрик тогда пристально посмотрел на меня:
— Привет, мы, кажется, знакомы.
Теперь он говорил по-русски с лёгким акцентом, но акцентом не эстонским, а близким к литовскому.
— Ты Эрик из детского сада?
— Ну да. Я несколько раз тебя потом видел на улице, но ты меня не узнала.
И Эрик рассказал, что его мать лишили родительских прав, а бабка умерла, когда ему было девять лет (позже он рассказал, что «она подряд три банки варенья слопала, потом вот так воздух глотнула и упала»). И тогда Эрика отправили в детдом, но оттуда его скоро взяла на воспитание одна бездетная пара: он — эстонец, она — литовка. Учился Эрик в эстонской школе, ушёл после восьмого класса: «Так, надоело». Потом я узнала, что на самом деле его выгнали — после того, как он появился на школьном вечере в женской блузке и с косметикой на лице.