В матери есть гордость, даже гордыня, но нет самодовольства. Это раздражает многих. И то что она — невпопад: невпопад ласковая, невпопад настороженная. С беспричинными приступами дикой тоски и дикого смеха. Совсем как у лермонтовской Бэлы. Но только я вижу мамины слёзы. Да и то редко.
Мамины вещи. Несколько пар тёмных очков. Мне больше всего нравятся круглые, конца шестидесятых, с блёстками на оправе. Духи «Мажи нуар». Деревянная баночка с крышкой-куполом, а внутри болгарское розовое масло. Серебряные узкие браслеты. Янтарные нити. Испанский перстень с соловьём и розой, испанский, и соловей будто испугался розы. Цепь — крупными звеньями — с висюлькой-солнцем. Клипсы-фонарики. Клипсы гроздьями, пластмассовые, ярко-синие. Джинсы «Jaguar» — на лейбле и впрямь прыгающий ягуар, эти джинсы мама уже не надевает, но и не выкидывает. Оранжевое мини-платье с чёрной вышивкой — его мама носила, когда была мной беременна. Я меряю это платье лет в семнадцать и, отнюдь не толстая, еле в него влезаю. Журнал «Бурда» за декабрь 1967-го: пряничные домики, золотистые жареные куры, золотистые блондинки в розовых мохеровых джемперах и розовых мини-юбках. Пластинки: сорокопятки «Битлз» (одна из них — польская, с «Hello-goodbye»), Джонни Холлидэя, Тома Джонса и Мирей Матье. Азнавур, Пиаф, Рози Армэн. Польская эстрада: «Червоны гитары», Чеслав Немен, «Но то цо?», Марыля Родович. Наши «Поющие гитары». Диск Новеллы Матвеевой.
Я просто балдела от червоногитаровской «Nie zadieraj nosa» и крутила под неё бёдрами.
Ещё у мамы есть картина. Совсем маленькая, серо-голубая, и краски на ней плывут. Её нарисовал знакомый мамин художник. Нарисовал и ушёл в монастырь, и больше о нём никто ничего не слышал. Фамилия у него была простая — Коробов? Коробков? Мне было как-то зябко от этой картины и тревожно, и тревога стягивалась к её центру, и я не могла смотреть на неё больше нескольких секунд. Боялась, что она меня утянет — в эти голубые воды, качающиеся серые камыши. Я вспомнила эту картину, когда в 15 лет услышала песни Донована «Reedy river» и «Ferryman's daughter»{3}. Хотя в них вода серая, и небо серое, и серые гуси в сером небе, и плеск выдры в реке, или это не выдра, а тело юной богатой наследницы, «лилии Килларни». Мне иногда хочется уехать в Шотландию — навсегда, никогда не покидать её, жить в самой глубинке, бродить у реки. Зябко, ноги вязнут в иле, но мне больше ничего не нужно.
Бродить-бродить, а потом плюхнуться с обрыва в реку и камнем пойти на дно.
Самой главной маминой вещью был талисман — крохотная костяная обезьянка. Когда мне было шесть лет и мы жили в новой квартире, я его потеряла. До сих пор не могу себе этого простить. Всё остальное — свою невнимательность, грубость, жестокость — да, а это нет. Никогда не прощу, вот что самое страшное. Главное — ведь я не взяла эту обезьянку без спроса, мама сама мне дала её — зачем? И не потеряла — её отняли эстонские дети, проходу не дававшие немногочисленным русским ребятам в нашем дворе. Но я даже не побоялась, а застыдилась сказать маме об этом.
«Потеряла» — это всё-таки не «отняли». Когда у тебя что-то отнимают — это стыдно. Все презирают тебя, раз ты не сумел защититься, и вина, получается, твоя, а не того, кто тебя ограбил. Всё это я и тогда понимала, только не могла высказать. Промямлила, не глядя на маму: «Потеряла.» И мама не стала ругать меня, не заплакала, только: «Ну, как же так…» — и всё, но таким голосом, что я поняла: наша жизнь с этого момента будет совсем другой.
… зачем, ну, зачем я тогда понесла обезьянку во двор? Зачем я стояла около Катькиного подъезда и вглядывалась в обезьянкино печальное личико, будто знала, что сейчас она уйдёт от меня. Вот пошла бы я сразу к Катьке и ничего бы этого не случилось. а тут налетели эстонские дети, закричали непонятное, и одна девчонка подошла совсем близко и что-то спросила. Я не поняла и замотала головой. У девчонки плохо пахло изо рта — мышь у неё там сдохла, что ли?... и сама эта девчонка была похожа на мышь — с коготками на тонюсеньких ручках, с остренькой серой мордочкой, с писклявым голосом. Эта девчонка просто выхватила у меня обезьянку и сунула себе в карман, и сказала что-то другим детям, а те засмеялись.
А я — ничего не сделала. Не заорала на весь двор, не заплакала, не бросилась на эту девчонку, на них всех. И к Катьке не пошла. Просто долго стояла не двигаясь, как будто вся земля на меня навалилась. Стояла и шептала: «Почему. почему. почему.», ещё не понимая, что потеряла всё. Потом вздрогнула, опустила голову и пошла домой.
Мне кажется: если бы обезьянка осталась, мама не умерла бы так рано. И не болела бы так долго и страшно. Кто подарил ей этот талисман? Валера, её жених, который был ещё до отца? Да, кажется. У жёлтой обезьянки было грустное жёлтое личико. Вообще все обезьяны печальны, поэтому люди над ними так смеются.
У мамы лицо становится грустным и жёлтым, будто она сама стала своим талисманом, и такое грустное лицо я встретила только ещё один раз в жизни — у моей подруги Энни. У Энни и у мамы лица буквально желтели от грусти, становились монгольскими. Или даже теми самыми, обезьяньими. Ведь ни у кого нет таких грустных лиц, как у обезьян. Это какая-то пра-печаль. Архетип вселенской тоски. Я видела на одной картине, она так и называлась «Тоска»: девушка сидит на берегу, лицо её кажется стёсанным этой самой тоской.
В новой квартире мне всё время холодно. Я ищу себе закуток потеплее, но не нахожу. Прижимаюсь к обоям, они в каких-то странных узелках, пытаюсь согреть их, но не получается, и соседский ребёнок играет гаммы, и маме тоже холодно, она кутается в пончо и никак не может согреться.
Я понимаю: это ведь не обезьянку украли, а мою маму. И не просто украли — убили. Из-за меня. Ведь это я позволила её отобрать. Нет, это я, я сама украла и убила свою маму. Украла и убила, и отобрала. У себя самой отобрала. Ну зачем, зачем, зачем она позволила мне вынести обезьянку на улицу?! То есть себя саму, а вовсе не обезьянку. Она что — хотела умереть? И поэтому позволила?..
Господи, только не это. и меня бьёт колотун и всю меня измораживает, и не деться мне никуда от этого холода, хоть к ста печкам меня прислони, хоть сто любовей на меня напусти. Потому что я бомба, урод, говно! Я убийца! И мама меня никогда не простит и уйдёт от меня, как Муха Вторая, как жёлтая обезьянка. Нет, мне самой надо сбежать — в узелковые обои, а из них — в стенку, а из стенки — дальше, в прутья железные, из которых я вышла. Господи, холодно-то как.
До сих пор у меня этот озноб.
Обезьянка-талисманка выплакала все свои слёзы — жёлтые, как она сама. И её глаза от этого скисли и слезли. И теперь прикрывает обезьянка пустые глаза пустыми руками.
5.
Когда мне четыре с половиной года, мы переезжаем из деревянного дома в каменный, в стандартную двухкомнатную квартиру.
На одной стороне нашей улицы — до автобусной остановки — частные эстонские домики. Тихие. Только собаки иногда гавкают. Но не выбегают за ворота и не кусаются, как злая рыжая шавка на Ропка. Просто сидят на цепи и лают для порядка. А хозяева для порядка сажают картошку, клубнику, укроп. И собак на цепь. А на ворота вешают табличку «Kuri koer»{4}
Злая собачонка выскочила из-за угла и тяпнула мамин сапог. Да-да, та самая асадовская рыжая дворняга, только вот её уж точно не убьют — ни люди, ни поезда. Она сама кого хошь перережет, засранка.
На другой стороне — деревянные и недеревянные полубарачные здания и многоэтажные кирпичные общаги. В одном из полубараков живут «химики», то есть условно заключённые. В других — кто угодно: рабочие, пенсионеры, незнамо кто, эстонцы, русские, даже немцы — всё смешалось. Много спившихся и спивающихся. Есть и психи — большей частью безобидные. Типа старика, который у всех проходящих с сумками спрашивал: «Ну, что ты так много всего накупил(а)? У меня ведь к чаю уже — два кило орехов, три пряников». Пряников всегда было три кило, орехов — два, пенсионер никогда не путал.